Увидев меня, он спрыгнул на пол.
— Ну? — в его голосе звенела тревога пополам с надеждой. — Живой?
— Живее всех живых, — я стянул шапку и бросил её на табурет. — Граф был любезен. Насколько вообще может быть любезен человек, у которого вместо сердца устав караульной службы.
Я подошел к умывальнику, плеснул в лицо ледяной водой из жестяного кувшина. Нужно было смыть с себя этот липкий страх.
— Что он сказал? — Николай подошел ближе, заглядывая мне в лицо. — Он хотя бы выслушал тебя?
Я вытерся рукавом и посмотрел на него. Рассказывать про то, как Аракчеев разбирал мою личность на запчасти и намекал на мое таинственное происхождение, было нельзя. Это лишняя переменная в и без того сложном уравнении. Мальчику нужен инженер, а не беглый прусак с кризисом идентичности.
— Он сказал, что умеет считать, — ответил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — И цифры ему понравились. Тула работает. Но главное не это.
Я сделал паузу, доставая из кармана чистый лист бумаги.
— Полторы тысячи, Николай.
— Чего полторы тысячи? — не понял он.
— Егерей. Он уже собрал два сводных батальона. Полторы тысячи человек, которые прямо сейчас учатся стрелять на предельные дистанции. Не на параде, а на полигоне.
Николай замер. Он смотрел на меня странным, стеклянным и неподвижным взглядом. Он не радовался. Он считал.
В тишине мастерской было слышно только, как гудит пламя в печи.
— Полторы тысячи… — медленно повторил он, глядя куда-то сквозь стену. — А штуцеров у нас к концу весны будет пятьсот. Максимум.
Он повернулся ко мне.
— Получается, три человека на один ствол.
Я кивнул. Он уловил суть мгновенно.
— Тройной ресурс, — голос Николая упал до шепота. — Выходит, граф заранее посчитал, что две трети стрелков выйдут из строя? Что их убьют, ранят или разорвут ядрами, и винтовку подхватит следующий? Как эстафетную палочку?
Я хотел было открыть рот и начать объяснять про стандартную практику ротации, про запасные номера расчетов, про то, что в бою люди болеют, устают или теряются. Это была нормальная логика войны штабного офицера, инженера или даже логика Аракчеева.
Но я промолчал. Потому что Николай сейчас думал не о штатном расписании.
— Каждый из этих полутора тысяч — живой человек, Максим, — он сжал край верстака. — У каждого мать есть. Может быть, жена. Дети. А мы… мы сидим здесь, в тепле, и рассчитываем, что тысяча из них должна лечь в землю, разорванная картечью, просто чтобы пятьсот стволов продолжали стрелять.
В его голосе сквозила боль. Настоящая боль, не книжная. Он вдруг увидел за моими красивыми схемами и таблицами реальную цену войны. Цену, которую платят не золотом, а мясом.
Я смотрел на него и чувствовал странную смесь гордости и страха. Гордости — потому что передо мной стоял не «Палкин», не солдафон, а человек с живой душой, способный на эмпатию к простому солдату. Таких военачальников в его эпоху можно было пересчитать по пальцам одной руки, и, возможно, пальцы бы еще остались.
А страха — потому что война сожрет его. С таким подходом, с таким отношением к каждому рядовому как к личности, кампания двенадцатого года пропустит его через мясорубку и не выплюнет даже костей. Сломает.
— Именно поэтому, Ваше Высочество, — тихо, но твердо произнес я, шагнув к нему, — штуцер на восемьсот сажен важнее тысячи обычных мушкетов.
Николай поднял на меня тяжелый взгляд.
— Потому что это оружие не для атаки в лоб, — продолжил я, вкладывая в слова всю убедительность, на которую был способен. — Ваши егеря не пойдут в штыковую на кирасир. Они не будут стоять плотными коробками под ядрами. Они будут лежать в кустах, за камнями или в оврагах. На дистанции, где французская пуля их просто не достанет.
Я взял со стола карандаш и постучал им по карте.
— Их шанс выжить — в разы выше, чем у линейного пехотинца. Мы даем им дистанцию. А дистанция — это жизнь. Да, их трое на ствол. Но это значит, что если одного ранят, двое других его вытащат, а винтовка продолжит работать. Мы создаем систему, которая бережет людей, а не расходует их как хворост.
Николай молчал долго. Он смотрел на карту, потом на замотанный в промасленную ветошь штуцер, лежавший в ящике, потом на меня. Постепенно напряжение в его плечах начало спадать. Он глубоко вздохнул, словно сбрасывая невидимый груз.
Потом молча подошел к столу, открыл свою тетрадь — ту самую, в кожаном переплете, куда записывал наши уроки, — и обмакнул перо в чернила.
Скрип пера в тишине показался оглушительным.
Я скосил глаза, читая написанное.
«Сберечь людей — первая обязанность командира. Оружие, которое убивает врага, не подставляя своих под ответный удар — есть единственно верное оружие будущего. Победа, купленная лишней кровью, есть поражение духа».
Я почувствовал, как ком подступает к горлу. В моем времени это называлось «сбережением личного состава». Здесь, в 1812 году, когда солдат называли «нижними чинами» и пороли шпицрутенами за грязную пуговицу, это была революция. И эту революцию совершил в своей голове пятнадцатилетний мальчишка.
Значит, не зря. Все эти ночи, риск и интриги, Аракчеев — всё не зря.
— Нам нужно закончить инструкцию, — сказал Николай, откладывая перо и поднимая на меня ясный взгляд. — Для Аракчеева. Он уже пусть распространит среди егерей. О тактике и правильном обращении со штуцером. Сейчас.
— Сейчас ночь, Ваше Высочество.
— Плевать. Утром у меня латынь, потом плац. А мысли уйдут. Садись.
Мы работали до самого утра. Свечи оплывали, тени плясали по углам, а мы строили новую армию на бумаге. Это был странный симбиоз: я набрасывал формулировки, сухие и жесткие, как современный технический мануал, а Николай редактировал их, переводя с моего «прусско-инженерного» на язык русской военной бюрократии. Он убирал слишком сложные обороты, заменял термины, добавлял тот самый «штиль», который был понятен генералам той эпохи.
Когда за окном начало сереть, работа была закончена. На столе лежал чистовик. «Наставление для стрелковых команд особого назначения».
Николай взял лист, пробежал глазами по тексту и своей рукой вписал в самый низ финальную фразу.
«Егерь нового строя воюет не числом, а умением. Его щит это расстояние. Его меч это точность, а его главная добродетель это терпение».
— Звучит как молитва, — заметил я, протирая уставшие глаза.
— На войне это и будет их молитвой, — ответил он серьезно. — Ну всё. Теперь можно и поспать хоть пару часиков.
Следующие недели и месяцы слились в единую карусель. Николая загружали так, что он далеко не каждый день мог приходить в мастерскую. Летом в Павловск Романовы не переехали. Тревожные новости с границ империи заставили остаться в Зимнем.
Как-то утром, перед занятиями Николая, мы сидели в мастерской и обсуждали современную фортификацию.
Дверь распахнулась без стука.
На пороге стоял фельдъегерь. Настоящий, в дорожном мундире, забрызганном грязью так, что было не разобрать цвета сукна. Он дышал тяжело, с хрипом, словно сам бежал последние версты.
Он увидел Великого Князя, попытался выпрямиться во фрунт, но ноги его подвели, и он пошатнулся, схватившись за косяк.
— Ваше Высочество… — прохрипел он, протягивая пакет с императорской печатью. Пакет был помят.
Николай шагнул к нему, вырвал пакет из рук. Сломал печать.
Я смотрел на его лицо. Я знал, что там написано. Я знал эту дату из учебников истории, знал её наизусть, как таблицу умножения. Но одно дело знать, а другое — видеть, как история становится реальностью в глазах подростка.
Лицо Николая стало белым, как мел. Губы сжались в тонкую линию.
Он медленно опустил руку с письмом. Поднял глаза на меня. В них не было больше ни расчетов, ни тактики. В них была черная бездна.
— Француз перешел Неман, — тихо сказал он. — Война.
Глава 5
Зимний дворец не проснулся. Его словно ударило током высокого напряжения.