Прохор, качнувшись от неожиданного удара, а главное, пожалуй, от обиды за отцовское предательство, еще больше взъярился:
— Ага, ты, батя, значит, с инженером заодно! Тогда ты мне ответь, почему на Западном фронте, какую газету ни прочтешь, все затишье да затишье? Французы знай лишь отбивают вылазки немецких патрулей.
— Это затишье перед грозой, — буркнул отец.
— Вот именно: перед грозой! — подхватил Прохор. — Только над чьими-то башками она грянет? Для кого Германия в затишье силы копит? Для нас с вами.
— Нет, войны не будет, — упрямо заявил Моторин. — Германская армия не сегодня-завтра нападет на французских зачинщиков войны.
— Ладно, пущай сначала на них! Ну, а дальше-то что? — наседал Прохор.
— Дальше, после разгрома французов, Германия обрушит свой удар на Англию.
— Пущай опять по-твоему: на Англию. А после-то до кого дойдет очередь, а?
Моторин закусил губу, задумался.
— Ага, молчишь, инженер! — торжествовал Прохор. — Все небось замолчали!.. А почему? Потому что знаете: Россия для немцев самый лакомый кусок, и они, покуда ее не проглотят, мирового господства не добьются.
Задумчивый Моторин наконец разжал губы:
— Нельзя, однако, так наивно мыслить. Еще Бисмарк завещал потомкам: никогда не нападайте на Россию, русских нельзя победить. Уверен, что эти слова железного канцлера помнят в нынешней Германии.
— Да откуда ты так уверен?
— Просто чувствую, что это так. И поэтому говорю: Германия и СССР воевать не будут. Они не посмеют…
— Ха, не посмеют! — Прохор на этот раз не удержался и сплюнул на половик. — Видать, недаром тебя немцы воспитывали, раз ты поешь на чужой лад, нашу пролетарскую бдительность хочешь усыпить.
— Ну-у, знаешь!.. — Моторин привстал, сжав кулаки, но сейчас же, обретая обычное хладнокровие, сел. — А только я убежден: войны мы не допустим, войны не будет.
— Не будет, не будет! — захлопала в ладоши Оленька, которой хотелось верить в одно хорошее.
— А ну вас к едрене-фене! — выругался Прохор, а затем, уже из прихожей, явно намекая на старшего брата, продекламировал: — Вот приедет барин — барин нас рассудит!
II
Прохор был истинное дитя городской окраины. Здесь, на берегу Волги, в хибарке, вблизи высокого заводского забора, он и родился лет за пять до революции. Его черные глазенки с испугом взирали из-за плетня на толстоногих битюгов, тащивших от грузовых причалов в гору раздольные телеги с погромыхивающим железным ломом, который свозился к французскому заводу чуть ли не со всей Волги. А когда Проша малость подрос, стал бедовым сорванцом, он однажды прицепился к телеге и, слившись своим грязным тельцем со стальным листом, въехал, неприметный, через ворота прямо на шихтовый двор. Однако он и сам не рад был своей смелости: вокруг лязгали, хлопали, скрежетали сбрасываемые с телег в вагонетки железяки, в воздухе висела ржавая ядовитая пыль, всюду бегали дюжие мужики в выпущенных рубахах, в рукавицах… Мальчонке почудилось, что и его сейчас, чего доброго, кинут в вагонетку и повезут прямо к цеху, а там лебедкой поднимут к прожорливым огнедышащим печам, заживо изжарят, так что и мать родная ничего не узнает!.. Всполошился он и кинулся обратно мимо сторожевой будки, подальше от грохота и ржавой пыли, навстречу вольному волжскому ветру.
Но сколько безмятежных радостей ни сулила река, а все же сильнее всяких рыбацких костров будоражил ребячье воображение гудящий печной огонь. Бывало, глянешь сквозь заборную щель — и разглядишь, как пламя, выбросившись из печи, будто жар-птица из клетки, бьет огненными крыльями в стеклянную крышу, обхлестывает стальные балки, сыплет искры и вот-вот расплеснется по земле и сожжет забор и все подзаборные домишки. И жутко и хорошо становилось на душе у Проши: это сказочное дивное пламя влекло его, как все запретное и неподвластное мальчишескому разумению.
Рос Проша крепышом и еще в юности уверовал в мускулистую силу своих рук. Кое-как он дотянул до шестого класса, а затем, надбавив себе два лишних года в анкете, без всякого родительского благословения, как бы даже в укор отцу, сменившему работу в цехе на речное плаванье, поступил на завод «Красный Октябрь» четвертым подручным сталевара, попросту говоря — крышечником.
Подался Проша в рабочие люди не только потому, что с ранних лет привык дышать заводским дымом и видеть перед собой маячившие трубы, но, главное, потому, что многие поселковые ребята, подрастая, становясь парнями, шли испытанной дорогой отцов на завод и не представляли своей жизни вне завода. Эта жизнь давала им самостоятельность, и по одной лишь этой причине была уже притягательна. С первых же получек они обзаводились саратовскими гармонями с колокольчиками и, напившись для пущего веселья, ходили в смазанных нефтью сапогах по Малой Франции или Русской деревне и горланили похабные песни. Так же поступал и Прохор, разве только напивался хлеще других да мехи гармони рвал бесшабашнее, от плеча до плеча. Был он вообще горяч, с цыганским огнем в чернущих глазищах, слыл первым удальцом среди поселковых парней, а у девчат — сердцеедом. То щемяще-грустной игрой на гармони, то сладкими речами завлекал он темной ночкой какую-нибудь простушку под волжскую кручу или на Зайцевский остров, чтобы там опалить знойными ласками.
— Беспутный ты, Прошка: не учишься, как Алексей, только и знаешь девок портить, — ворчал отец, а случалось, и бил меньшого сына, особенно когда являлись родители обесчещенной и жаловались, грозились.
— Да вы что, видели меня охальником? — обычно возражал Прохор с издевательской ухмылкой. — Где улики, что от меня ваша дуреха невинности лишилась?
Так он и жил, считая жизнь простой, немудрящей штукой. Ему казалось, что тяжелая работа у печи оправдывает все его зверские выпивки и дебоши. Когда же отец снова принимался совестить, Прохор сам в ответ корил его: «Ты, батя, давно отбился от рабочего класса: дым и копоть сменил на сладкий речной воздух», — и отец умолкал, словно пристыженный. А на все наставления старшего брата, парторга на Тракторном заводе, Прохор одно твердил: «Каждому свой путь в жизни предназначен. Ты, Алеха, вверх по ступенькам лезешь к руководству — я, грешный, малым довольствуюсь: над одной печью властвую. Ты вот слова разные агитационные говоришь — я за Советскую власть тоннами металла агитирую».
Прохор гордился своей принадлежностью к рабочему классу. Он полагал, что тот, кто не имеет на руках волдырей от ожогов, подпаленных волос на голове, прожженной майки на груди, не вправе судить его, Прохора Жаркова. И он шагал по жизни широко, независимо, гордо, не задумываясь над каждым пройденным шагом, веря в безошибочность своих поступков, ибо, по его разумению, он вышагивал в ногу со всем рабочим классом и, значит, не мог ни в чем ошибиться, а если иногда и чувствовал уколы совести после какого-нибудь очередного буйства, то тут же утешался мыслью: все равно он, Прохор Жарков, делает в жизни больше добра, чем зла!
Из всех укротителей бедового парня самой проницательной была мать. «Женить бы нам Прошу, женить поскорей, вмиг остепенился бы», — частенько приговаривала она, вздыхая, покачивая головой каждый раз при вести о проказах меньшого сына, самого шалопутного и самого любимого: ведь материнское сердце терпеливо и сострадательно, оно всегда, по странной логике, жалеет тех, кто больше других приносит огорчений.
Прохору часто присватывали невест, однако он столько ощущал в себе жизненных, неперебродивших сил, что считал женитьбу преждевременной и на все доводы в пользу ее обычно возражал с наивно-простецким видом, но с играющей на толстых чувственных губах ухмылкой: «Ведь я же еще жеребеночек, на меня рано хомут надевать».
И все же Прохора женили. Произошло это самым неожиданным образом и для него самого, и для его родителей. Однажды в ноябрьский праздник он допоздна гулял в доме своего приятеля Сеньки Капустина. Во время пиршества Прохора то и дело подсаживали к сестре Сеньки — к миловидной, кроткой, большеглазой, как святая дева на иконе, Варваре, с которой когда-то путался Жарков и которую после этого стали звать Варварой-великомученицей: она понесла двойню, к счастью или к несчастью не выжившую. Теперь, чуя подвох, Прохор норовил подальше отсесть от Варвары, но ему каждый раз подливали в стакан водку, да еще смешанную с вином, и он, хмелея до беспамятства, снова оказывался рядом со своей бывшей зазнобой. Наконец сплошной пьяный туман застлал ему глаза; он положил буйну голову на стол и тут же захрапел неистово. После этого хозяевам оставалось только перенести желанного гостя в светелку дочери, втолкнуть ее туда и запереть обоих. А утром, по давней договоренности, явился еще один Капустин, участковый милиционер, да с ним управхоз, грозный свидетель, и Прошка, лежащий в обнимку с Варварой, был торжественно разбужен и, при общей здравице, объявлен женихом.