— Что же ты предлагаешь, Анка? — прервал Жарков для того, чтобы еще больше разгорячить ее.
— Да разве ж вам неясно? Шлите сюда полевые кухни, походные пекарни, организуйте здравпункты, открывайте парикмахерские, бани. И народ, поверьте, взбодрится, дело пойдет веселее. А так — что за жизнь, что за работа! Ночуют строители в овечьих кошарах, в стогах сена — где придется. И мерзнут, кашляют, начальство клянут почем зря.
Жарков приударил ладонью о ладонь, поощряюще заметил:
— Эге-е, а ты находилась, нагляделась на беспорядки! Вижу: они тебя взволновали, просто даже взбесили. Так вот и возьмись выкорчевывать их! А партийное благословение тебе будет.
— Одного благословения мало.
— Но в принципе ты согласна быть парторгом обкома на этом участке обвода?
— Необходимость подсказывает согласие. Только учтите: с пустыми руками сюда не поеду! Пусть-ка товарищ Бородин прежде вдоволь наготовит печурок-времянок, лопат, скоб, ломиков… Наберется их на десяток машин, вот тогда я вместе со всем этим добром и явлюсь к народу.
— Предложение дельное. — Жарков, явно довольный, начал потирать ладони. — Считай, что мы приняли твои условия, товарищ парторг.
Он скосил на Анку повеселевшие глаза… и вдруг ему захотелось пригладить ее развеянные волосы, смахнуть со щек подсохшую грязь, пожать руку дружески-крепко, как когда-то в давность давнюю — в те незабвенные годы комсомольской юности.
Глава седьмая
Как солдаты рождаются
I
Хотя Прохор Жарков чутьем рабочего человека и угадывал неизбежность скорой войны с Германией, все же вероломная внезапность нападения фашистов поразила его. Война была воспринята им не только как общее народное горе, но и как глубоко личное несчастье. Он ощутил ту мстительную и праведную ярость, которая часто охватывала его, первейшего поселкового драчуна, во время стычек, когда противник вдруг применял недозволенный прием. Поэтому единственным его желанием было — сразу же отправиться на фронт и свести с Гитлером личные счеты.
Прохор был убежден, что именно он, по праву старшего, должен быть послан на фронт от бригады; но, к удивлению, его законное право оспаривали все подручные, даже новичок, семнадцатилетний безусый Андрейка Баташкин. Каждый был охвачен гневным, мстительным порывом, и каждый наперед другого норовил вступить добровольцем в армию, ибо каждому мнилось, будто судьба отечества будет решаться прежде всего на фронте, в лобовой схватке не на жизнь — на смерть, и ежели, к примеру, он, Прохор Жарков, или Сурин, или Тимков немедля не отправятся на передовую, то исход битвы окажется весьма плачевным. Однако вперекор общему патриотическому порыву некие высшие власти наложили на сталеваров «броню». И Прохору оставалось одним утешаться: ходить со своими дружками-подручными на городскую окраину, в Вишневую балку, и там, под присмотром молодого гарнизонного лейтенанта, стрелять по дальним мишеням из учебной винтовки или бежать в резиновом наморднике противогаза в штыковую атаку и колоть соломенное чучело в каске с фашистской свастикой.
Конечно же после грозной тяжести винтовки стальная закорючка, которой Прохор ворошил расплавленный металл, уже казалась слишком мирной, будничной, — и мысли снова и снова уносились вдаль, к полям сражений…
«Да, сейчас мое место там, на фронте! — внушал себе Прохор. — Я должен в упор расстреливать фашистскую сволочь и видеть своими собственными глазами смерть заклятых гадов, иначе не знать мне покоя. И я, черт побери, вырвусь на фронт, и никакой секретарь обкома не удержит меня!»
Вот почему, когда сестра сообщила Прохору о своем намерении пойти в сталевары, он не только не счел это бабьей придурью и наглым покушением на устои сугубо мужского труда, но, наоборот, обрадовался дерзкой женской прыти: ведь пойди Ольга на мартен — и сразу рухнет миф о незаменимости сталеваров! А коли так, то перед ним, Прохором Жарковым, тотчас же откроется верная дорога на фронт, и он уйдет со спокойной совестью, ибо на его бригадирское место заступит многоопытный Сурин, на место Сурина — настырный Тимков, на место Тимкова — суматошливый Андрейка Баташкин, а уж его немудрящие, хоть и хлопотные, обязанности возьмет на себя родная сестреночка, которая ей-ей как возмужала, в плечах раздалась!..
Так оно в конце концов и случилось — по-загаданному.
Весной 1942 года, в конце марта, Прохор уже находился в запасном полку, а спустя месяц его часть была переброшена на Юго-Западный фронт, в район так называемого Барвенковского выступа, откуда, как шутили солдаты, рукой подать до Харькова, да и до Берлина вроде бы поближе.
II
Подобно тому как ветер, вдруг взрывающий застойную тишину предгрозовья, наполняет всю окрестную природу, от малой травинки до большого дерева, радостно-тревожным ожиданием неминучей грозы, так и весть, с быстротой ветра облетающая войска, — весть о предстоящем наступлении — весело, бодряще тревожит всех ратных людей, от солдата до генерала.
Стрелковая рота, в которой служил Прохор Жарков, как и все роты, батальоны и полки 6-й армии, была охвачена деятельным возбуждением. Бойцы получали сухой паек, норовя лишнюю пачку галет втиснуть в противогазную сумку; они крепче обычного завинчивали фляги со свежим спиртом, чистили сколышем кирпича алюминиевые ложки и заодно — пуговицы на еще не выгоревших, не обдерганных гимнастерках; они шильцем или просто гвоздочком сверлили новые дырки на желтых скрипучих ремнях, чтобы в поясе потуже подзатянуться и быть ловчее; они писали домой угрюмо-ласковые письма, положив лоскуток бумаги прямо на винтовочный приклад; они что-то непрестанно штопали, пришивали, подколачивали, а в общем, выполняли уйму мелких, но необходимых извечных солдатских дел, которые обычно предшествуют главному, большому делу.
Стоял майский золотистый вечер, слегка разве притуманенный у горизонта горячей степной пылью от штабных «виллисов», танков, бронетранспортеров, грузовиков: там пролегал суглинистый шлях и вел он прямо к передовой. А здесь, на хуторе, среди поздней пороши вишневых, с ржавчиной, лепестков, угнездилась тишина — плотная, сытная, пахнущая вкусным дымком летней хозяйской кухоньки. И эту тишину ничто не могло вспугнуть: ни сухое металлическое щелканье (кто-то, видать, вставлял в зажимы пулемета ДП пробный диск), ни протяжный голос дневального, ни петушиные всклики, ни поскрипы колодезного журавля…
Все звуки словно бы расползались в вялом притомившемся воздухе. Добрая мать-природа, казалось, хотела породнить и мирный сельский покой, и ближнюю и отдаленную разноголосицу войны.
Час был привальный. Прохор, сидя на завалинке, рядом с подремывающим казахом Джантыевым, привалился для остуды потной спиной к лебяжье-белой, прохладной стене хаты и смотрел исподлобья украдчивым, но внимательно-жадным взглядом на моложавую хозяйку у колодца — следил, как она пружинно наклонялась, чтобы подхватить ведро и выплеснуть воду в корытце, как при этом утоньшалась ее талия и плотно округлялся зад, а ситцевое платьице вздергивалось дразняще, будто нарочно для показа молочной белизны грубовато-толстых ног в голубых прожилках. Но, странно, многолюб Прохор не испытывал сейчас похотливого желания.
Его взгляд, точно бы отражаемый выпрямлявшейся плоской спиной украинки, утрачивал остроту, затуманивался изнутри и уносился в далекую родную даль, потому что вдруг замаячил перед глазами бревенчатый закопченный домишко на волжском берегу, а в том домишке Варвара младенца укачивает…
И вдруг вздрогнул Прохор, пронзенный тоскливой болью и жалостью к покинутой жене. Припомнилось ему недавнее: стоит жена в стареньком пальто, с выпирающим под ним животом вечной роженицы-мученицы, зябнет под сырым весенним ветром на перроне, у вагона-теплушки с новобранцами. Твердо и скорбно сжаты ее зацелованные в прощальную ночку, подпухшие губы, сухим блеском горят провально-темные, усталые глаза — и ни слезинки в них! Кажется, она уже давно свыклась с суровой долей русской женщины. И все же здесь, у вокзальной росстани, где одни слезы да причитанья, ее молчаливое горе выглядит бесчувственным. Она все стоит, будто окаменелая, среди бегущих в клубах паровозного дыма, что-то надрывно кричащих под сиплые вопли-гудки…