В Чуйкове явно нагнеталась внутренняя энергия; глаза его загорались вспышками и как бы освещали загорелое, прокопченное лицо с крупным горбатым носом и большим ртом. Наконец, оттолкнувшись от коленок руками, он выпрямился, тут же поднялся и, стремительный, заходил по кабинету.
— О нем я сейчас думаю, о нашем доблестном русском солдате! Он — главный герой войны. Уж кому-кому, а ему-то раньше всех приходится сталкиваться с врагом лицом к лицу. Порой он лучше знает психологию солдат противника, чем любой прославленный генерал, который следит за боевыми порядками врага чаще всего с наблюдательного пункта. А солдат — он в открытую изучает характер врага. Именно изучает! Поэтому он не только по указке своего командира, но и сам может преотлично оценить боевую обстановку и проникнуть в замысел противника.
Воодушевление Чуйкова невольно захватило и Алексея.
— И все же, Василий Иванович, — возразил он несколько даже задорно, — солдат куда меньше знает о войсках противника, нежели штабной офицер и уж, конечно, генерал. Солдат не видит картину сражения так широко, как видишь, к примеру, ты со своего наблюдательного пункта.
— Это верно. Зато наш боец по поведению солдат противника в бою острее других чувствует моральные силы врага. А знать моральные силы врага не вообще, а непосредственно на поле боя — это, в конечном счете, главный, решающий фактор любого сражения. Тогда и количественное превосходство противника не больно-то страшно, при этаком-то знании его духа. Именно тогда наш воин, будучи даже раненным, не уходит с поля боя.
Жарков заметил с прищуркой:
— Ой, неспроста ты, Василий Иванович, столько хороших слов сказал о нашем солдате! Наверно, есть у тебя какой-нибудь дальний прицел.
— Есть, признаюсь, одна задумка. Все чаще я спрашиваю себя, что же мы можем противопоставить отлично отработанной, но шаблонной тактике фашистов? И прихожу к мысли о серьезном пересмотре тактики наших подразделений в условиях уличного боя. Надо сделать так, чтобы каждый дом, где есть хотя бы один советский воин, стал крепостью. И, право, ничего страшного не произойдет, если солдат, ведя бой в подвале или под лестничной площадкой, останется один и, при понимании общей задачи армии, будет действовать самостоятельно. Ведь в уличном бою солдат сам себе генерал. Надо лишь облечь его, так сказать, генеральским доверием. Согласен?
— Я полностью разделяю твои мысли, Василий Иванович, — ответил Жарков. — Сами обстоятельства подсказывают возможность ведения военных действий по-новому.
— Ну конечно же! — подхватил Чуйков. — Поэтому нам предстоит, при сильном, вероятно, сопротивлении некоторых товарищей из штаба фронта, менять установленные порядки в войсках. И член Военного совета фронта Гуров, и мой начальник штаба Крылов — все мы убеждены: наряду со взводами и отделениями в ротах и батальонах надо организовать новые тактические единицы — мелкие штурмовые группы. Само собой, и твоя поддержка, Алексей Савельевич, не будет лишней, особенно когда ты переберешься за Волгу, поближе к штабу фронта.
— На меня можешь положиться, Василий Иванович, — заверил Жарков. — Вот моя рука.
Чуйков пожал ее одновременно и дружески, и прощально, проговорил:
— Вот отвел душу, вроде бы и полегчало. А сейчас, извини, надо идти на свой КП…
Вместе с Чуйковым Жарков вышел из штольни.
Солнце уже пригревало, хотя и скуповато, по-осеннему. Над головой когтили друг друга «мессеры» и «яки». Из реки выхлестывали водяные столбы — эти грозные вешки, обозначавшие центральную волжскую переправу. По тропинкам и прямо по круче сползали и сходили на отмель раненые. Где-то неподалеку, наверное на площади 9 Января, раздавалась отчетистая пулеметная скороговорка. А на станции Банной горели и все никак не могли догореть вагоны, и ветер катил клубы дыма вдоль берега…
Стоял обычный фронтовой сталинградский день. И в то же время он уже не напоминал ни вчерашний, ни многие другие прожитые дни: веяло в воздухе, вместе со знобким осенним ветром и горьким чадом, новой тревогой. Теперь, после ухода Чуйкова, думалось Жаркову все об одном — о том, что фашисты захватили вокзал, этот драгоценный ключ, открывший им дверь в центральную часть города, больше того — путь к самой важной волжской переправе, без которой Сталинграду все равно как сердцу без могучей кровеносной артерии… Но размышляя о захваченном вокзале, Алексей Жарков неизбежно думал и о Прохоре: «Верно, попал брательник в окружение, дерется в последнем смертном бою, а может быть, и лежит уже бездыханным под обломками…»
Лишь к вечеру явился Земцов.
Вся его выгоревшая до соломенной желтизны гимнастерка была в мокрых накрапах; сам он пропах кисловато-соленым душком, какой обычно источает отмокающая селедка.
— A-а, явилась, лихая кавалерия, — сказал, напуская хмурость на лицо, Алексей. — Рассказывай про свои доблести.
Земцов вынул из глубокого кармана галифе огромный, с добрую скатерть, платок и, сняв каску, принялся обтирать бритую голову.
— Расскажу! Слушай! — наконец объявил он. — Прихватил я, каюсь, твоего покладистого Овсянкина, и поехали мы с ним на полуглиссере осматривать у правого берега полузатонувшие баржи. Давненько они, признаюсь, интриговали меня. Участок для осмотра взяли большой: от центральной пристани до завода «Баррикады». И что же! На первой же разнесчастной баржонке обнаружили винтовочные патроны, на другой, смотрим, мины лежат, на третьей бочки с селедкой благоухают… Едем дальше — глянь: к полузатопленному дощанику присосались, как ракушки, рыбачьи лодки. А на корме женщины и подростки достают черпаками из трюмов разбухшую рожь… В общем, разбой, беззаконие! Я тут же на дыбы: «Это что ж вы, родимые, Советскую власть грабите?» А одна из женщин кротко так, невинно ответствует: «Мы, касатик, не грабим, а пропитание добываем. Свое-то добро побросали, им теперь немчура поганая пользуется. Так ты, начальник, не жалей затопший хлебушек: он все равно через день-два пропадет». Но меня, если в раж войду, не укротишь. Я, знай, одно твержу: кто, мол, разрешил государственный хлеб растаскивать, кто, кто?.. Тут одна старушка встряла: «Государственный, говоришь! Да теперь война, все гибнет — и наше, и государственное, а коли можно, так вот мы и спасаем хлеб. А разрешение, ежели надо, просим дать. Сюды-то не каждый пойдет, — заявляет бедовая старушонка. — Здесь стреляют да самолеты бомбят. Кабы не нужда, разве полезли бы мокрый хлебушек доставать». Жаль мне, признаться, этих горемык, однако все еще не смиряю гнев на милость. «А почему же вы, — вопрошаю грозно, — не идете на продпункты? Ведь там населению выдается продовольствие». На это мне одна из женщин (она, бедняжка, в положении) такой резон выставляет: «Вчерась я получила на семерых три кило ржаного хлеба да консервы. Больше не дают, говорят, в другом продпункте получишь. А где его искать, другой продпункт?» И тогда я совсем размяк, хуже бабы. «Ладно, — разрешаю, — берите зерно, да смотрите, чтоб немец вас не заметил, не то погубите себя». Одним словом, не проявил власть. А теперь ты, Савельич, или казни или милуй.
Жарков, хотя еще и хмурился, но улыбку уже не мог сдержать.
— Что с тебя, грешника, возьмешь: и так весь в грехах погряз! — сказал он. — А вот за то, что в известность не поставил о своей отлучке, следовало бы тебя на завтрашнем бюро обкома отчитать. Да жаль, приходится отменять бюро.
— Это почему? — насторожился Земцов.
— Есть распоряжение Москвы о перебазировании партийных и советских организаций за Волгу.
— Вот те на-а! — протянул Земцов, и лицо его, как всегда случалось в минуты сильного волнения, стало натужно-багровым, а поперечная вздувшаяся жила рассекла лоб, подобно сабельному шраму.
В двенадцатом часу началась переправа через Волгу.
Алексей с грустью и раскаянием смотрел на родной город — будто навек прощался. Но города, по существу, уже не было: вместо него пылала одна бесконечно длинная прожорливая печь. И в этой исполинской, протяженностью в шестьдесят километров, печи шла ежесекундная расплавка немецкой брони; здесь бесславно сгорали лучшие дивизии третьего рейха.