Но этот вольнолюбивый город, сейчас расхлестнувшийся, подобно орлиным крыльям, на обе стороны от Мамаева кургана, был славен не только прошлым. Прекрасна была его новь. И Оленька глаз не отрывала от пятнадцати высоченных труб, стоявших рядышком в рабочем строю, дружно выдыхавших рыжие, бурые, ядовито-желтые дымы всего в каких-то двух километрах от кургана, за приречным Банным оврагом, будто и праздник для них был не праздник…
— Да, дымит наш «Красный Октябрь», — сказала Оленька горделивым тоном заводского человека. — Все пятнадцать мартенов без передышки трудятся!
— Нет, седьмой на ремонте, — заметил Сергей Моторин.
— А ведь и верно: одна труба не дышит! — Оленька шутливо-озабоченно всплеснула руками и тут же рассмеялась: — В тебе, Сережа, тоже сегодня мало огня! Ты сам сейчас, как седьмой мартен, потухнешь!
И столь заразителен был этот грудной девичий смех, что Сергей, хотя и взглянул настороженно на Оленьку, не мог в ответ не рассмеяться своим сухим, четким, как бы просеянным сквозь зубы, гортанным смешком. А Оленька уже не отрывала глаз от повеселевшего парня, и эти глаза говорили:
«Я люблю тебя за то, что ты смелый и настойчивый в работе, что ты не пьешь и не куришь, как мой брат Проша, и всегда, в будни и праздники, ходишь аккуратным! А главное, я люблю тебя потому, что ты, именно ты, а никто другой, встретился мне в тот февральский день, и я смогла тебе помочь, а потом пойти с тобой в огонь и дым, и остаться там, на заводе, и полюбить его, как тебя самого!»
III
Они познакомились в февральский метельный вечер.
Оленька, закутанная в пуховый платок по самые глаза, в коротенькой заячьей шубке (подарок брата Алеши), вспарывая снежные намети на дороге острыми кожаными носками бурок, разрумяненная ледяным волжским ветром, краснощекая, как девушка с кустодиевской картины, возвращалась к себе домой, в поселок Малую Францию, от подруги, жившей за трамвайной линией, в новом поселке Металлургов. Но возвращалась она печальная, внутренне угнетенная: подруга теперь училась в механическом институте (а Оленьке не удалось поступить туда); у подруги отныне завелись знакомые парни (а Оленька зналась со школьными подружками, уже изрядно наскучившими); подруга вся была оживлена впечатлениями студенческой жизни и рассказывала о ней упоительно (а Оленьке, кроме того, что жизнь ее пошла кувырком, в сплошных метаньях, и рассказать нечего было!).
Наверно, из-за этой душевной подавленности родной поселок показался тогда Оленьке на редкость скучным и тоже как бы угнетенным. Все плоскокрышие, в один этаж, однообразные рабочие домики на четыре семьи казались еще ниже, чем обычно, заваленные сугробами. А на улицах — стылый мрак, сплошное уныние: почти все фонари были повыбиты из мальчишеских рогаток. И ни лая собачьего, ни одной живой души! Стоят лишь водонапорные колонки, обледенелые и толстые, как снеговые бабы.
Жарковы жили на краю поселка, там, где рабочий садик отделял Малую Францию от ее именитой соседки — Большой Франции. Путь был долгий, к тому же приходилось идти против ветра. Оленька низко пригибала голову, непрестанно смахивала налипающие на ресницы снежинки, выдувала их из шарфа, а иногда и стряхивала варежкой толстые хлопчатые ломти с плечей, словно именно снег давил на нее — не само бремя незадачливой судьбы. При этом она даже не всматривалась в дорогу перед собой, да еще и шла как-то неловко, бочком, выставляя под ветер то одно, то другое плечо, — вот и споткнулась обо что-то мягкое, едва не упала, однако все же удержалась, встревоженно глянула под ноги…
В снегу лежал кто-то длинный и неподвижный, — наверно, мертвец, как подумалось Оленьке. И она невольно отшатнулась, хотела кинуться наутек, но тут раздался слабый стон — и ребячий страх исчез, а душой овладело сострадание. Упав на коленки, Оленька принялась разгребать снег — этот страшный белый саван. На миг ее варежки коснулись лица. Человек пошевелился…
— Кто ты? — тихонько окликнула Оленька. — Что с тобой?.. Уж не ранен ли ты?..
В ответ раздался все тот же слабый стон. Тогда, боясь, что может случиться что-то непоправимое, если она будет приставать с глупыми расспросами, а не дело делать, Оленька подсунула руки под мышки распластанного человека и потянула его на себя. Человек вскрикнул надсадно, скрипуче, как скрипит отдираемый ото льда примерзший полоз саней, а девушка сморщилась, стиснула зубы, точно сдерживая крик боли за чужое страданье, однако все же продолжала с упорством отчаянья тянуть несчастного.
— Ну, потерпи еще немножечко! — уговаривала она. — Теперь совсем недалечко осталось до дома!.. Сейчас тепло будет, ты и отойдешь!..
Платок уже сбился с головы, заячья шубка расстегнулась: наверно, пуговица отлетела… Но Оленька не чувствовала ни ледяного ветра, ни снега, секшего лицо; одна мысль овладела всем ее существом — спасти беднягу, во что бы то ни стало спасти его сейчас же, немедленно, как будто в чужом спасении заключалось ее собственное — от душевного гнета, от всего жизненного неустройства.
И вот уже Оленька ударом ноги распахивает знакомую калитку, втаскивает стонущего человека во двор, дергает проволоку звонка-колокольчика. В сонных окнах сразу же вспыхивает свет. На крыльцо выбегает взъерошенный отец в наброшенном на плечи кителе; из-за отцовской спины испуганно выглядывает простоволосая мать.
— Помогите!.. Человек замерз! — кричит Оленька. — Да скорей же!.. Ради бога скорей!..
Втроем они перенесли пострадавшего в комнату и уложили на кушетке. Мать сейчас же принялась стаскивать с него порванное пальто, валенки, а Оленька метнулась в кухню, принесла полотенце, стала обтирать кровоподтеки на лице, пока вдруг не увидела зловеще-глубокую ранку ниже виска. Тогда она сбегала в кухню, где находилась аптечка, принесла йод и смазала висок. Однако руки ее дрожали, поэтому несколько лишних капель упало в глубь ранки. Несчастный дернулся, вскрикнул, и глаза его раскрылись от нестерпимой, но спасительной боли. И голубизна их, а главное, брызнувший из них лучистый огонь поразили Оленьку; поразило и все лицо незнакомца.
«Как же он красив! — подумала она. — Но как необыкновенно, по-мужественному красив!»
В самом деле, несмотря на боль, точно бы назло ей, под давлением скрытой силы жизни, победительно проступали сквозь гримасу страдания и мертвенную бледность тонкие и смелые черты. В строгой прямизне носа, в узкой линии сомкнутых бескровных губ угадывалась гордая непреклонность; от острого же подбородка с ложбинкой посередине (она казалась незажившей меткой от удара) веяло энергией упрямого мужества.
— Ну, что уставилась? — усмехнулся отец, появляясь с поллитровкой. — Сделала свое дело, теперь спать ступай. Мы одни управимся — натрем добра молодца, всю застуду враз выжгем.
Вздремнула Оленька лишь под утро, да и то ненадолго: на кухне разговаривали.
— Уж какая тут работа? — твердил глухой отцовский голос. — Ты и на ногах-то едва держишься!.. Вон и глаз у тебя затек!
— Нет, надо идти, — убеждал молодой сильный голос.
— Пойдешь — опять небось всыпют. Лучше сказывай: кто тебя так разделал? За что?
— Это мое личное дело… До свидания!
— Фу-ты, упрямец какой! Да ты хоть чайку испей. А тут, глядишь, и дочка проснется. Ведь она — твоя спасительница. Без нее ты, может, лежал бы сейчас бесчувственный, как колода.
— Я потом поблагодарю. Сейчас моя смена. Надо спешить.
— Да палку-то хоть возьми! Все-таки опора.
— Палка — это хорошо. Палку давайте.
Хлопнула дверь. Ольга вздрогнула и, встревоженная, сразу же вскочила с кровати, мигом оделась, кинулась в прихожую под оклик отца, но второпях не отозвалась: надо было пойти следом за парнем, чтобы при случае помочь ему!..
Однако она опоздала: по главной улице поселка, в дымке морозного утра, медленно и тяжко двигался людской поток, успевший вовлечь в свое неукротимое течение избитого парня и теперь уносивший его в конец улицы, к заводской проходной, где морозная дымка смешивалась с дымом труб.