Нашлось приветное местечко: суходол с былым остожьем. Прохор с ходу кинулся в травяную труху — будто в пухлую перину провалился. Сразу напала, притиснула многодневная усталость; начали смыкаться глаза. И как Прохор ни крепился, а сон все же одолел — тяжкий, глухой, почти обморочный сон. Лишь какая-то мозговая клеточка, видимо, бодрствовала в потухшем сознании, потому что глубокой ночью Прохор нервно вздрогнул и пробудился в тревоге. Над рекой рассыпались автоматные и пулеметные очереди. Мутные со сна глаза различали огненные гребни разрывов на высоком правом берегу. От них вся река непрестанно, колюче вспыхивала.
— Ну вот, кажется, пошли на прорыв, — пробормотал Прохор. — Наверно, Евстигней Лопатко помог…
Он видел, как рассеянные взрывчатые вспышки перепархивали с береговых круч вниз, под гору, и как наконец сгустились там в одно пламя. Значит, прорыв удался, если бой шел у самой реки!
…В предрассветных сумерках, уже среди дюн боровой террасы, в сосняке, Прохор Жарков наткнулся на свой отряд. Но что это был за отряд! От нескольких сотен красноармейцев осталось немногим больше пятидесяти. Не было видно и Лопатко. Сам же Козырев лежал на песке скрюченный и вовсе как будто бездыханный, с забинтованной грудью. Неподалеку от него сидел, скрестив ноги, наводчик Поливанов и протирал тряпицей противотанковое ружье, бог знает каким чудом спасенное. Он так был увлечен этим нехитрым солдатским делом, что не заметил подошедшего Прохора, своего второго номерного. А у того слезы стояли в глазах: он, быть может, только сейчас, среди товарищей боевых, осознал и свою вину перед ними за неудачную разведку и то, что принадлежал уже не только себе, но в первую очередь всем этим полуживым, тяжело дышащим людям, потому что лишь в товариществе обретало смысл его существование — не в эгоизме личного спасения.
XI
За всю многовековую историю Земля русская не знала столь опустошительного нашествия. Десятки тысяч хорошо отрегулированных смертоносных механизмов и миллионы вымуштрованных и уподобленных тем же механизмам солдат и офицеров в серо-зеленых мундирах каждый день методично, по квадратам, с чисто немецкой аккуратностью, вытаптывали и выжигали до травинки, до кустика поля и дубравы, разрушали деревни и города, уводили полоненных советских людей на бесприютную чужбину, а сами с ненасытной злобой завоевателей продолжали свой истребительный поход в глубины России, чтобы снова и снова убийствами и насилием, пожарами и разрушениями утверждать безжалостную мораль цивилизованных варваров XX века: арийская раса — это раса господ-повелителей, и все народы мира должны стать рабами великой Германии!
Но еще никогда не достигало такой яростной стремительности вражеское нашествие, как в летние дни 1942 года. Пыль, взметенная фашистскими полчищами с раздольных шляхов Украины, теперь перекинулась на грейдеры и степные бездорожья Дона. Пыль, серая и мелкая, клубящейся беспросветной тучей надвигалась на солнечные просторы Поволжья и предгорья Кавказа и все живое покрывала мертвенным налетом. Пыль, подобная суховею, туманила солнце и мглистой бедой затягивала и сонную голубизну неба, и ясный свет ребячьих глаз. Пыль въедалась в гортань отступавших бойцов Красной Армии, забивала легкие, и тяжкий надсадный кашель разрывал полынный воздух выгоревшей степи. Пыль была повсюду; от нее так же нельзя было избавиться, как и от сумрачных солдатских мыслей: «Где же конец проклятому отступлению?.. Ведь должен же когда-нибудь наступить конец этой невыносимой муке и этому позору?..»
Прохор Жарков и его неразлучный наставник Степан Поливанов, оба легко раненные, в запыленных бинтах, положив на плечи, как жердину, длинноствольное противотанковое ружье, брели, прибившись к роте автоматчиков, по закаменелому грейдеру в сторону Калача. Разбитая в междуречье Северского Донца и Дона 28-я армия, куда они оба попали после выхода из окружения, уползала в полосу недавно созданного Сталинградского фронта, в его тылы, на «переформировку», чтобы возродиться уже в новом обличье.
По грейдеру, оттесняя беженцев к обочинам, катили на восток штабные машины и грузовики, набитые столами, диванами, пестрыми матрасами, с подпрыгивающими на них унылыми писарями и румяными девушками, которые держали в руках или пишущую машинку в черном футляре или керосиновую лампу. Все туда же, на восток, упрямые тягачи тащили орудия, облепленные артиллеристами и просто обезноженными, в одних обмотках, пехотинцами; тащили они, как поводыри, и беспомощные, без гусениц, танки на колесах, и автоплатформы с металлическими бочками, и прицепы, где по-гробовому пластались тесовые ящики с авиационными бомбами. На восток, только на восток мчались, иной раз прямо по степи, моторизованные походные мастерские, рембазы, военторговские полуторки, с которых нет-нет и донесется перезвон чудом уцелевшей обеденной посуды; туда же спешили кавалеристы на отощавших взмыленных лошадях, простреленные бензовозы с гулкими пустыми утробами, генеральские «эмки» в лучеобразных, от пуль, трещинах на стеклах…
У мостов через глубокую балку или какую-нибудь полувысохшую безымянную речушку обычно возникали заторы. Тогда многие опасливо, из-под ладоней, поглядывали на безоблачное палящее небо. И тревога не была напрасной: сначала появлялся «фокке-вульф», попросту «рама», а затем со стороны солнца, невидимые в слепящих лучах, налетали стаей и хищно, по-ястребиному, пикировали «юнкерсы». При взрыве первой же бомбы солдаты разбегались по степи и оттуда, с бугров и курганов, постреливали вверх лениво, жиденько из винтовок, из пистолетов — из чего придется, лишь бы стрельбой ободрить и себя и беженцев, которые или на своих двоих или на подводах с будками, крытыми фанерой либо кровельным железом с крыши покинутого дома, кидались в степь россыпью и за которыми вслед с мычаньем и ржаньем, с визгом и блеяньем неслись навьюченные коровы, табуны колхозных лошадей, овцы и свиньи…
Степан Поливанов и Прохор, как только, бывало, заслышат прерывистый нудящий гул в воздухе, снимали брезентовый чехольчик с наконечника ствола, протирали тряпочкой запыленный спусковой механизм и без всякой суеты, с привычно-озабоченным видом хозяйственных людей, устанавливали разлапые сошки своего ружья на радиатор какой-нибудь брошенной на произвол машины, а сами, присев рядком, выжидающе щурились на небо; и когда с надрывным, леденящим душу воем сваливался откуда-то из-под солнца пикирующий бомбардировщик «юнкерс» и, свалившись, уже готовился взмыть ввысь, они слали бронебойный патрон в серое стальное брюхо.
Как пожилой Степан Поливанов, так и Прохор, казалось, были созданы безропотно нести тяжкое бремя бронебойщиков: оба имели коренастые широкоплечие фигуры и отличались упрямым характером, выдержкой и хладнокровием в опасности, а их грузноватая походка, с припаданием на одну ногу, куда падала тяжесть ружья, делала их едва ли не братьями-близнецами. От самого Северского Донца, сквозь горький чад оборонительных боев под Старобельском и Миллеровом, Лихой и Морозовской, они пронесли свое ружье-пушку. Они холили его, берегли пуще глаза и, ложась на ночь в какой-нибудь лесистой балочке, укладывали ружье между собой, на разостланную, одну на двоих, шинельку, чтобы впотьмах не наступил на ствол караульный боец, да чтоб и теплее было, при ночной сырости, капризному спусковому механизму.
Тяжеловесное, не очень-то складное противотанковое ружье, отчасти напоминающее старинную пищаль, позволяло Степану Поливанову и Прохору несколько свысока смотреть на автоматчиков и пулеметчиков и все теснее сближало их, первого и второго номерного, несмотря на различие их происхождения. Поливанов — тот в мирное время был конюхом, свинопасом, трактористом, заведующим складом, счетоводом в одном колхозе-середнячке под Тамбовом; шустрый и смекалистый, он на всякое дело был горазд и, вместе, отличался домовитостью, основательностью своего довоенного житья-бытья — этими полезнейшими качествами сугубо деревенского жителя, которые перенес и в новые условия военной жизни. В вещмешке у него, заодно с двумя обязательными противотанковыми гранатами, всегда имелся про запас лишний сухарик или хвост селедки; за ухом неизменно топорщилась «козья ножка»; пузатенькая фляга была обшита сукном и не затыкалась какой-нибудь разбухшей пробкой, а закупоривалась привинчивающимся стаканчиком. Наконец, в его пилотке, сдвинутой на левую бровь, вечно гнездились иголки с нитками. Да и вообще проявления житейской сметки Поливанова были безграничны. Когда с пилотки, например, сбило наискось скользнувшей пулей облупленную звездочку, он тут же вырезал новую из жести консервной банки — вырезал ножницами, которые таскал в вещмешке с первого же дня войны. Даже из дощатых половинок сигарообразных ящиков с трещотками — противопехотными гранатами, сбрасываемых с «мессершмиттов», он умудрился сотворить корытце для стирки солдатского белья.