— Ты должен думать пять минут, — разрешил немец. — Я буду пить стакан чая, потом ты должен сказать.
Он властно хлопнул ладонью по столу. На хлопок, подобный выстрелу, мигом выкатился на своих кривоватых ногах в обрубышах-валенках седобородый, в длинной, с поясом, рубашке старик. В вытянутых руках он бережно, как младенца, держал пузатенький самовар.
— Ах ты, холуй фашистский, погань вражья! — взорвался Прохор. — Ну, погоди, придут наши! Они с тебя спросят, старый хрыч, с кем ты лобызался, кому в ножки кланялся!
Старик, бросив быстрый взгляд на пленного, тут же поставил на стол самовар и начал пятиться с поклонами — как бы нарочно для того, чтобы еще больше досадить своему хулителю.
— О-о, я тебя понимаю, Иван, — протянул пожилой немец. — Ты патриот! Но теперь нет России. Теперь есть великая Германия. Вы все должны служить новому рейху. Кто не будет служить, тот умрет. Твое время конец. Ты должен говорить.
И вновь стал спокойно-собранным Прохор, ощутив неизбежность смерти и свою готовность к ней. Круто повернулся он к немцу широкой мускулистой спиной рабочего и солдата. Сам сделав выбор между смертью и жизнью, он как бы лишал врага возможности первым вынести приговор и ставил его в унизительную зависимость от своего собственного решения.
— Ab! Totschiessen![2] — раздался за спиной разъяренный голос.
Тогда же из сеней снова выкатился в своих валенках-обрубышах седобородый старик, потоптался как-то по-холопьи, затем выговорил смиренно, просительно:
— Дозвольте, господин полковник, лопату взять и спровадить вшивого москаля к кладбищу?
— О, это превосходно! — одобрил полковник. — Свой своему могилку будет рыть… О, это хорошо! Гут, гут!
Конвоир вытолкал Прохора на улицу и повел его в потемках, среди безжизненно белеющих хат, под нависшими ветлами, сквозь которые, как через завесу распущенных волос, смотрели лучисто, словно чьи-то добрые очи, крупные звезды. И вдруг прощальная прелесть этого украинского позднего вечера будто хлынула в омертвелую душу Прохора и дрожащим небесным блеском, и тихо веющей свежестью родной земли; она вдруг так властно и родственно соединила его, еще живого, с этим вечно живым миром, что Прохор задохнулся от жажды жизни. Он теперь сразу и ртом, и ноздрями втягивал в себя свежий душистый воздух, а все не мог надышаться. Ему не хотелось верить, что его могут убить именно сейчас, когда он почувствовал полноту и радость жизни, — той самой жизни, какую прежде считал простой немудрящей штукой.
Но в спину неумолимо упиралось стальное дуло, но позади пылил своими бесшумными валеночками-обрубышами и словно заметал следы Прохора седобородый старик с лопатой — доброхот-могильщик. Значит, неизбежное должно было свершиться. Только до чего ж нелепо короткой и безалаберной была жизнь — как не пожалеть о ней! Жил Прохор не по-людски, без тихих семейных радостей. Плодил он ребятишек, да не очень-то их баловал гостинцами и отцовской заботой; спал, ел вместе со своей домовитой женой Варварушкой, а слов нежных отродясь ей не говорил. Одна ему была утеха — горячая работа с дружками у мартена. Уж здесь-то он был нежным, заботливым! Без мартена ему, кажется, и счастья не было!..
И сожаление о том, что он жил не так, как надо, а главное, невозможность уже никому — ни жене, ни детям — высказать свое раскаяние и свое желание стать иным, ужаснули Прохора и вызвали в нем страх перед смертью именно потому, что она, смерть, становилась преградой на пути к тому хорошему, светлому, к чему теперь стремилось все его грешное существо. Но тотчас же, как бы из бессознательной потребности унять страх, он подумал: а ведь смерть, пожалуй, искупит все грехи! И мысль эта была облегчением; она в самом деле уняла страх расставанья с жизнью.
Между тем лиственный полог над головой раздернулся, в воздухе посветлело, повеяло росной свежестью и волей степного простора. Лишь зловещим островом чернело впереди кладбище.
— Шнель, шнель! — поторапливал конвоир и тыкал дулом в лопатки Прохора.
Но вдруг позади раздался ломкий и сочный хруст, как если бы острым ударом подсекли капустный кочан. Прохор обернулся и увидел осевшего на землю, медленно заваливающегося на бок немца со сбитой на одно ухо, готовой вот-вот соскользнуть каской.
В тот же миг к Прохору подскочил старик, стал ему развязывать руки.
— Я его, злодияка, по шее лопатой, — бормотал он горячечно. — А ты, хлопчик, беги, беги!.. Мне все одно помирать… А ты — к Донцу без оглядки… Вон Донец-то под кручей!.. Метров пятьдесят до того бережка… Ничего, переплывешь!..
Старику нужно было еще подтолкнуть ошеломленного Прохора, чтобы тот наконец-то поверил в свое освобождение и кинулся бежать…
Он бежал мимо кладбища, откуда вдруг резко пахнуло застоялой гнилью, бежал навстречу речной свежести, которая уже овевала распаленное лицо.
За кладбищем начался прибрежный лесок — довольно реденький, с просвечивающими впереди низкими звездами. На опушке Прохора кто-то окликнул лающим голосом, вслед за тем громыхнули выстрелы. Но близость опасности только подстегнула, и Прохор, пригнув голову, побежал проворнее. Он мчался, вламываясь грудью в кустарник. И вдруг и сзади, и сбоку затрещали автоматы. Несколько пуль просвистело над головой; сбитые листья посыпались за ворот. Прохор еще ниже пригнулся, хотел и вовсе распластаться, чтобы ползком добираться к реке. Но тут земля точно вырвалась из-под ног, и беглец с лету ухнул в бездну, ударился плечом о какой-то песчаный уступ, покатился вниз вместе с камешками…
Это неожиданное падение было спасительным. Прохора несло, швыряло с уступа на уступ, било головой о землю, пока наконец он, измятый и ошалелый, не очутился на песчаной отмели под кручей. Гудела голова, кровоточил прикушенный язык, уши были забиты песком, но он услышал этот спокойный и сильный шелест речных струй, он ощутил, лежа, своей неловко вытянутой левой рукой парное тепло воды, а повернувшись со спины на бок, сразу увидел, от берега до берега, матовое свечение Донца под тихими звездами. И тогда, поднявшись, чуть не закричав от боли в ушибленных суставах, он зашел в воду и плашмя, с раскинутыми руками, точно желая обнять реку, кинулся в нее. Сильные струи мгновенно подхватили его и смягчили боль и ломоту в теле. Он плыл, не слыша теперь ничего, кроме журчанья и всплескивания воды, рассекаемой руками…
X
Левый берег матово белел в сумраке длинной полосой отмели. Выбравшись на нее, Прохор глубоко, радостно вздохнул и принялся стаскивать с себя вдрызг размочаленные кирзовые сапоги, стягивать налипшую на спину и рвущуюся ветхую гимнастерку; а в лицо ему уже веяло сухим жаром прогретого за день, словно дышащего наносного песка.
Ночь обещала быть теплой. Не одеваясь, босым зашагал Прохор наискосок через отмель к темнеющей вдали кустистой поросли, за которой, видимо, начинались пойменные луга. Все его существо ликовало радостью свободы. Ему казалось, что после того, как он вырвался из лап смерти, суровая судьба подобреет к нему в будущем. Он вдруг поверил в свою счастливую звезду: «Нет, не убьют меня, нипочем не убьют, и я еще побываю в Берлине, сколько бы горя хлебнуть ни довелось, и к Варварушке вернусь, и ребятишкам подарков привезу!»
Занятый собой, своими мыслями, Прохор и не заметил, как вышел в луга. Теперь высокие, по пояс, травы обхлестывали его; иногда темным круглым облачком наплывала над головой плакучая ива; не раз ноги вязли в илистом закрайке пойменного озерца. А он все шел и шел то по луговой мокрятине, то по суходольным взгоркам, пока наконец не преградила путь блеклая и зеленоватая под звездами старица. Тогда, не долго думая, он двинулся в обход ее, то есть опять же назад, к Донцу, и вдруг увидел луну, выплывшую из-за правобережных лесистых круч. Она была багровая, грузная, раздобревшая, словно впитала в себя все пламя военных пожаров. И Прохор невольно замедлил шаги, а потом и вовсе остановился, растерянный. Мысль, что он здесь, на воле и в безопасности, тогда как там, на вражьей стороне, остались его товарищи по отряду, ужаснула разведчика. «Нет, надо подождать наших, — решил он. — Козырев — командир находчивый, смекалистый. Он непременно ночью поведет отряд на прорыв!»