— Сынок! — крикнула, в панике обернувшись, мать.
Эдик молча пронырнул мимо немца, запрыгнул в кузов; тотчас позади громко щелкнул дверной замок, машина сдала вбок и назад, развернулась и покатила обратно в Оршу.
В госпитале, куда их привезли, Люську раздели в вестибюле до трусиков, увели в операционную. Мать с Эдиком приткнулись на обитом клеенкой диване, с тревогой посматривая на застекленные, окрашенные изнутри белилами двери.
Настроились терпеливо ждать — операция же! — но вскоре Люську вынесли на носилках обратно в вестибюль. Люська не открывала глаз и была такой же белой, как простыня, под которой лежала.
Одна из санитарок оказалась русской. Опуская на пол носилки, шепнула:
— Выкачали кровушку-то... Для своих, для раненых собирают.
Люська так и не открыла глаз, она уже не дышала.
Мать взяла тело на руки, прикрыла полами своей жакетки.
— Не отставай, сынок, — позвала.
За воротами с ужасом оглянулась на госпиталь, крикнула Эдику:
— Не отставай!
Бросилась бежать, прижимая к себе мертвую Люську и оглядываясь то и дело на ворота госпиталя, будто ожидая погони. Добежала до перекрестка, повернула за угол, остановилась перевести дух:
— Кажется, ушли, — проговорила с облегчением и тут же упала без чувств.
И больше не встала.
Эдика подобрали станционные рабочие, пристроили в бригаду слесарей по ремонту вагонов. Учеником.
Бригадирствовал старик по прозвищу Дрын. Почему такое прозвище дали, Эдик расспрашивать постеснялся, про себя же решил — наверное, за высокий рост и худобу. У него и жить стал.
Шел июль 1941 года...
В декабре — в середине декабря — к бригадиру приехала из Могилева сестра. Тоже рослая, но, не в пример брату, объемная. Старуха как-то сумела пробраться на товарняк, затаилась и вполне благополучно докатила до Орши.
Эдик потерял покой: если старой женщине, да еще этакой громоздкой, удалось обхитрить немецких охранников, так неужели он, маленький, верткий, не пронырнет на товарняк, идущий в Могилев?
Сказал о своем решении бригадиру. Тот принялся было вразумлять, но он объяснил: вон уже наше войско раздербанило немца под Москвой — об этом по всей Орше переклик, — глядишь, недолго ждать, когда и Могилев освободят, и вдруг получится, что отец пойдет со своей частью где-нибудь рядом и сумеет хотя бы на денек вырваться домой...
Старик повздыхал, расспросил сестру, кто из старых железнодорожников остался в Могилеве, и снабдил Эдика запиской к одному из них — Ковалеву Степану Саввичу. Чтоб тот посодействовал насчет работы.
Осуществить свой план Эдику удалось только перед самым Новым годом. В Орше все прошло гладко, без приключений. Помогли свои же ремонтники. И в Могилеве повезло: на подходе состав придержали перед семафором (видно, пути были забиты), Эдик спрыгнул и сразу скатился под откос. Охрана его не заметила.
Обошлось без приключений и в Орше и здесь, на родной станции, и он порадовался, как ловко все провернулось, а в конце-то оказалось, зря ликовал и зря рвался сюда: на месте их дома высилась груда кирпичей и полуобгоревших досок. Поднял палку и, глотая слезы, долго ковырял припорошивший развалины серый снег. Искал, сам не зная чего.
Но горюй не горюй, а устраиваться как-то надо. Попытался найти кого-либо из тех, с кем родители водились семьями. Оказалось: одних вот так же разбомбили, другим удалось эвакуироваться. Вспомнил про записку бригадира, двинул на станцию искать адресата.
Охрану несли, как и было заведено у немцев, полицаи. Один из них, рябой, приземистый, уже в годах, заметил Эдика, прикрикнул:
— А тебе, щенок, какого черта тут надо?
— Я по делу, у меня записка...
Показал листок, будто он мог служить пропуском. И рябой в самом деле махнул разрешающе рукой, спросив равнодушно:
— До кого адресована?
— Ковалеву. Он тут на ремонте вагонов. Степан Саввич Ковалев.
— Так, так, так? — ободряюще прострочил рябой, вдруг проявив неподдельный интерес. — Ковалев, говоришь? Степан Саввич?
Поманил к себе.
— Ну-к, покажь, какая там писулька!
Эдик протянул записку, но рябой раньше цепко ухватил его за локоть.
— Это ты оч-чень даже ко времени, — произнес с непонятным злорадством. — И кто, скажи, послал тебя?
Эдик уже почуял неладное, но все-таки ответил:
— Дрын...
— Дрын? Да ты, я смотрю, шутник!
Принялся вслух разбирать каракули бригадира:
«Степушка, этот малец — сплошной на данный момент сирота, ежели можешь, пристрой его куда там к себе. Он сам про все расскажет...»
Читая, все сильнее стискивал локоть.
— Больно мне, — поморщился Эдик.
— Больно? — переспросил удовлетворенно рябой и вдруг пообещал: — Еще не так больно будет, как допрашивать начнут! Такого дрына отведаешь, что...
Не договорив, поволок его к мрачному, иссеченному пулями зданию с зеленой железной крышей.
— Дяденька, родненький, отпусти! — попытался вырваться. — Что я такого сделал?
Рябой, не отвечая, с силой ударил коленом под зад. Зубы непроизвольно клацнули, он прикусил язык. Рот заполнился кровью. Сплюнул, на грязном снегу проступило алое пятно.
— Не пойду! — упер в снег каблуки не по росту больших сапог.
Откуда-то сверху донеслось:
— Эй, Махоткин...
Эдик вскинул глаза: из чердачного оконца без стекол выглядывал белобрысый парень в одежде полицая; на шее у него болтался бинокль.
— Махоткин, пес, оглох, что ли?
Рябой приостановился, перестал подталкивать Эдика.
— A-а, старшой, гутен таг тебе!
— Чего с огольцом войну затеял?
— Да вот, понимаешь, — хохотнул рябой, — откуда и не ждал, наваром запахло...
— Не сволочился бы, Махоткин, какой может быть от мальчишки навар!
— Не скажи: он, оказалось, из той компании, какую сейчас в гестапе пытают.
Полицай на чердаке озадаченно хмыкнул, приготовился что-то сказать, но тут из-за угла здания вывернулся офицер, заговорил с ним по-немецки; парень отвечал немецкой же бойкой скорострелью, без какого-либо промедления или спотычки.
— Немец, а пойди ты пойми его, — пробормотал сквозь зубы рябой, — жалеет всякую сволочь!
Эдик наконец в полной мере осознал, в каком оказался положении. Коли к человеку прискреблось гестапо, теперь все друзья и знакомые под подозрением, начнут сейчас допытываться, от кого нес Ковалеву записку, что должен был передать на словах. Сказать про бригадира — того замордуют, не сказать — из самого жилы вытянут. Насмотрелся уж на такое, понял, что к чему.
Прикушенный язык саднил, во рту было солоно от крови. Вновь сплюнул, повторил с отчаянием:
— Не пойду!
Добавил, все решив для себя:
— Убивай здесь, если так!
Рябой хохотнул, внезапно присел на корточки и, с медвежьей силой ухватив Эдика за ноги, кинул, подобно кулю, себе на плечо; не успел он опомниться, как обдало застойным теплом прокуренного помещения.
— Вас ист дас? — услышал чей-то удивленный возглас.
В следующее мгновение рябой сбросил его рывком с плеча, он ударился затылком о стену и как провалился куда-то.
Очнулся, ощутив холодную воду на лице. Сразу не мог взять в толк, где он, но увидел над собой рябого, и цепочка событий восстановилась.
Рябой со странной бережью поднял его с пола; усадил на стул.
— Чего ты хлипкий такой? — спросил недовольно и, не ожидая ответа, доложил кому-то в комнате: — Очухался. Сейчас проморгается.
Он в самом деле быстро проморгался и увидел перед собой двоих немецких офицеров. Один, в шинели и теплой фуражке, сидел бочком на широком подоконнике, поигрывал перчатками, второй полулежал на кожаном диване с сигаретой в зубах — на нем, в противоположность первому, был только китель с расстегнутым воротом.
— Гут, — буркнул этот, на диване, и лениво махнул рябому рукой, в которой белел знакомый Эдику листок.
Рябой с видимой неохотой покинул комнату.
Немец перевел глаза на Эдика.
— Кто есть писаль этот... бриф (письмо)? — спросил, помахав листком.