— Тридцать семь...
Обычно принимал эту арифметику на веру, а тут начал зачем-то пересчитывать. И остановил себя: именно теперь, пока «кресты» заходят на бомбежку, и надо пронырнуть к воде! Немецкая пехота сейчас атаковать высотку не станет.
О том, что до начала бомбежки не управлюсь, а на голом берегу может контузить взрывной волной или, того хуже, срезать осколком, — об этом не думалось. Как и о том, что надо дважды миновать простреливаемую зону между ходом сообщения и цистерной. Все вытеснила нарисованная воображением картина: лежу на боку, прижавшись спиною к цистерне, в руках — пилотка, наполненная водой, под пилоткой — котелок, и в него, пробиваясь сквозь набухшую ткань, падают крупные, чистые капли...
...Лежу на боку (уже не в мечтах — в яви), лежу, привалившись спиною к раскаленной цистерне, зажимаю пилоткой простреленное бедро, а сквозь набухшую ткань пилотки сочится на пальцы горячая кровь. Меня срезало не осколком, нет, меня достала — почему-то убежден в этом — шальная пуля, какие в изобилии посылаются немцами в «свободный поиск».
Лежу обессиленный, беспомощный и обреченно наблюдаю, как разворачиваются над высотой гигантские летучие мыши. Вот первая вышла на расчетную точку, опустила к земле крысиную морду, выровняла крылья, вот разжались когтистые лапы, вот...
Ни с чем не сравнимое чувство незащищенности испытываешь при виде черной, сигарообразной авиационной бомбы, вываливающейся из чрева самолета и начинающей самостоятельный спуск по набирающей крутизну дуге. По дуге, которой предопределено оборваться здесь, на земле, в точке соприкосновения с нею.
Трудно принимать смерть вслепую, глаза неотрывно сопровождают бомбу. Падение ее все стремительнее, дуга все круче. И настает миг, когда, не в силах удержаться, позволяешь взгляду забежать вперед — прочертить остаток траектории. И тут, похолодев, осознаешь: точка соприкосновения — ты сам!
Каким бы ни был фронтовой опыт, сколько бы ни пережил до этого бомбежек, не убедить себя, что ошибаешься: ждешь, с остановившимся дыханием ждешь, вдавившись в землю, неотвратимого взрыва.
— Ну, чего разлегся? — внезапно раздается знакомый голос. — Берись за шею!
Фанька!
Невероятное, до опустошенности, облегчение заставляет поспешно закрыть глаза: не хочу, чтобы Фанька прочел в них радость и благодарность. И, сам ужасаясь, с маху отрубаю:
— Звали тебя с твоим благородством!
— Дурак! — беззлобно огрызается Фанька, осторожно протискивая под бок мне руку.
— Уйди!
— Дурак! — повторяет он. — Я же за тобой попутно, главное — котелка жалко: он, поди-ка, на двоих!
И уже не предлагает — требует:
— Берись за шею, черт тебя...
Разрывающий перепонки грохот обрывает фразу, земля под нами резко вздрагивает, приподнимается, кренится, горячий, тугой ветер сбрасывает нас вместе с цистерной в воду, которой я так и не успел отведать.
— Берись за шею, — не то слышу, не то вспоминаю услышанное, — берись, черт тебя дери совсем!
На всякий случай обхватываю Фанькину напрягшуюся шею, он вскидывает меня, как-то странно ойкнув, на руки и уносит по качающейся земле.
Качается земля, качается небо, и последнее, что вижу, когда Фанька опускает мое обвисшее тело на дно окопа, — склоненную надо мною щеку, забрызганную грязью и кровью щеку, по которой сползает студенистый комочек — бездонный байкальский Фанькин глаз.
* * *
Котелок хранится у Фаньки. У Нифантия Ивановича. Бывая в Москве, обязательно захожу к другу — он поселился здесь вскоре после войны.
Наговорившись, устраиваем с ним солдатский ужин: варим в нашем котелке кашу из овсянки.
Варим кашу, достаем дюралевые, военной поры ложки и работаем ими в непонятном для несведущих ритме: первый-второй, первый-второй...
Кашу выскребаем до крупинки.
Котелок моем, ложки — облизываем. И убираем свою фронтовую посуду в коридорный шкафчик под потолком — от постороннего любопытства.
Настает минута расставания, подступает томительный для меня момент: нашарив в кармане обрывок махорочной пачки, хранимый с болезненной бережью все эти годы, я по-бычьи упираюсь взглядом в мертвый, из стекла, Фанькин глаз и принимаюсь с усилием выталкивать полуживые слова:
— Знаешь, давно собираюсь...
Договорить ни разу пока не успел.
— Что ты, что ты, — прерывает он всегда поспешно, — если за один присест все расскажешь, не останется повода навестить!
И копившаяся целый вечер решимость покидает меня...
Мина из НЗ
1
Весной сорок второго, в конце марта, наша лыжная бригада была перебазирована из Карелии под Можайск. Для пополнения (вся зима — в тылу противника) и переформирования.
Выгрузившись в Можайске из теплушек, сразу со станции двинулись к армейским складам, которые, судя по крестику на полевой карте, надлежало искать на юго-западной окраине, за пределами городской черты. Нет, не для того искать, чтобы в этих складах разместиться, им отводилась в данном случае роль промежуточного ориентира. Отсюда предстояло еще протопать с десяток километров к лесному массиву, обозначенному на упомянутой карте в виде небольшой зеленой кляксы.
Клякса ласкала взгляд и манила душу, обещая кров и отдых, но раньше предстояло вырулить на те склады. Растянувшись на добрый километр, колонна петляла по безлюдным, искромсанным боями улицам, где еще не успел выветриться запах пороха и пожарищ. Разморенные мартовским солнцем и отсутствием опасности — оказалось, с этим надо свыкнуться, — мы больше походили не на воинский строй, а на некую кисельную массу, квело переливавшуюся из одной улицы в другую. Командиры даже не пытались нас взбодрить.
Наконец приковыляли к складам. Вернее, к тому, что от них осталось, — к почерневшим от копоти кирпичным прямоугольникам в полметра высотой, исполнявшим некогда роль фундамента складских корпусов. Деревянных корпусов, к тому времени сгоревших. В проемах прямоугольников остались пепел да головни. Да обессиленное огнем железо с крыш.
Объявили привал. Мы посбрасывали вещевые мешки, оседлали кирпичную кладку. И только подоставали кисеты с махрой, как со стороны дозора, высланного по фронтовому обыкновению далеко вперед, донеслись невнятные крики. Судя по поведению дозорных, нам не грозила опасность, просто парням важно было, как видно, привлечь общее внимание к чему-то, с чем столкнулись в пути. Привлечь сейчас, немедленно, не ожидая конца передышки. Они теснились, призывно взмахивая шапками, возле земляного вала, что перегораживал протянувшуюся от складов луговину.
Ясное дело, попусту дозорные колготиться не станут, а поскольку наш батальон в колонне головной, нам первым и сниматься с кирпичного насеста.
Ладно, перекурим на ходу, строй у нас не парадный.
Дозорные, между тем, будто приклеились к валу. Ни к нам навстречу, ни дальше по курсу. Судя по всему, именно вал и есть причина спотычки.
По виду — что-то, похожее на участок железнодорожной насыпи, приготовленной для укладки рельсов. Только рельсы отсутствуют. И откосы необычно круты, почти отвесны. И торцы как обрезаны. По высоте — метров около трех, в длину — за сотню.
Подходим ближе: строительный материал — не грунт, не щебенка, вроде бы опилки. Из-под них высовываются — по бокам, с торцов, над верхним срезом — обрубки молодых тополей. Там, тут... Не сосчитать.
Еще ближе: это не тополя — руки. Человечьи руки. И ноги. Руки и ноги мертвецов. Вздувшиеся, изжелта-восковые.
Еще ближе: сладковатое марево тлена. Незримое, но неподступно-вязкое. Не зашагнуть за черту. Спасибо, ветер не к нам.
Дозорные сгрудились по эту сторону черты, но внимание их — там, за чертой, приковано к валу. А может, к одинокой девушке возле него? Она притягивает и нас.
Одетая в шинель с долговязого немца — полы волочатся по земле, рукава подвернуты почти до локтей, — девушка бредет вдоль насыпи, с болезненной пристальностью вглядываясь в смердящий откос. Скоро становится внятным: ее гипнотизируют руки, просунувшиеся сквозь опилки наружу. Где хватает роста дотянуться, она осторожно ощупывает вздувшиеся глянцевитые пальцы.