— Что же вы, Борис Николаевич, самого простого не сделали: прежде-то всего почему бы у него самого не спросить?
— Это за кого же ты нас держишь? Конечно, мы в КГБ не работали, но...
— Прошу извинить. И что же он?
— Уронил, говорит, орден на каменный пол, эмаль покололась, отлетела...
— Орден и без эмали — орден.
— Именно так мы ему и сказали, ну, а он толкует, дескать, вид стал настолько неказистый, что испортил бы общую картину...
— Наивно, конечно, но логика своя есть, — Голиков достал блокнот, шариковый карандаш. — Дайте мне ваш телефон, Борис Николаевич.
— Телефон я тебе дам, это обязательно, только вот доскажу...
Собственно, на досказ можно бы время и не тратить, ничего существенного, как тут же понял Голиков, в добавке не содержалось, однако он сделал над собой усилие и терпеливо выслушал собеседника.
Из сбивчивых сетований Меньшова прояснилось, что снимки для стенда ветеранов решено было сделать в цвете, Бовин же представил черно-белую фотографию. Это действительно испортило бы «общую картину», однако пересняться он категорически отказался. Объяснил отказ так: в ателье, которое по соседству с его домом, цветных фотографий не делают, а куда-то ехать у него нет времени.
Да, Голикову пришлось сделать над собой усилие, чтобы выслушать все это, но после он похвалил себя за терпение: именно на базе этой добавки к основному рассказу Меньшова и родился план операции, которая послужила толчком для всего последующего расследования.
Тень на ордене
Дом был старой постройки, дохрущевской еще, с квартирами, которые с чьей-то легкой руки стали называть у нас полногабаритными. Овсянников именовал их по-своему: профессорскими.
Входные двери здесь были двустворчатые и раза в полтора выше и шире, чем в малометражках, а бовинская дверь оказалась еще и с дерматиновой (поверх проложенного прежде войлока) обивкой; при таких размерах это придавало ей особую, именно профессорскую, солидность. Под стать облику самого хозяина — упитанного, с большой головой, с массивным, уверенным лицом.
Поднимаясь сейчас вслед за ним на площадку третьего этажа, Овсянников глядел на широкую и тоже уверенную спину, обтянутую дорогим драпом, и думал о том, насколько зыбка граница, отделяющая бдительность от подозрительности. От подозрительности, чреватой разрушением здоровья коллектива, в котором ей позволят прорасти.
Сегодня утром, когда полковник Голиков и подполковник Шуляков ставили перед ним задачу, Голиков так и сказал:
— Наша обязанность, Юрий Петрович, оградить человека, который достоин всяческого уважения, от необоснованных подозрений, восстановить в коллективе климат доверия.
Нет, конечно, Овсянников принял участие в этом походе на квартиру к Бовиным отнюдь не в своей собственной роли сотрудника органов государственной безопасности, не в погонах старшего лейтенанта — нет, он был объявлен Бовину как фотограф. Как специалист цветного фотопортрета.
Сначала, правда, возможность прямого участия в этой операции чекиста вызывала сомнение, обсуждался вариант с привлечением настоящего фотографа, но потом от такого намерения отказались, сознавая, что его роль свелась бы к простой констатации факта: наличествует в доме орден Отечественной войны или его нет?
Между тем тут важны нюансы в поведении и самого Бовина, и домашних, важно зафиксировать и должным образом оценить каждый из моментов действия. И сориентироваться соответственно обстоятельствам, подстроиться под них. И еще: не выпустить из-под контроля реакцию импульсивного Меньшова.
Потому и придумал Овсянникову амплуа фотографа полковник Голиков. Придумал, свел с Меньшовым, а тот уже заявился с ним к Бовину. Прямо в лабораторию. Поставил Бовина, что называется, перед фактом: так и так, уговорил знакомого фотомастера сделать снимок прямо на дому, машина — у подъезда...
И вот сейчас Бовин вел их с Меньшовым к себе домой.
Поднялись на площадку третьего этажа, остановились перед профессорской дверью; хозяин принялся шарить по карманам — не помнил, судя по всему, в каком из карманов обычно носит ключи.
— Черт, надо же, — пробормотал наконец, повернув к ним огорченное лицо, — торопился утром в институт, ушел, как выясняется, без ключей.
— А вы позвоните, Василий Иваныч, — посоветовал Меньшов. — Вдруг да жена успела прийти с работы?
— Да, конечно, это само собой, да, сейчас, как же, обязательно...
Говоря это, тем не менее почему-то медлил, будто что-то мешало поднять руку к звонку. Странная заминка поневоле обратила на себя внимание, и Овсянников, непроизвольно заостряясь, отметил краешком сознания, что обтянутая драпом спина словно бы поджалась. Во всяком случае, не виделась теперь такой уверенной, как минуту назад.
Впрочем, он тут же мысленно посмеялся над собой, подумав о невольной своей предвзятости — первом симптоме проникновения в сознание вируса той самой подозрительности, которую только что осуждал.
Наконец Бовин позвонил. Из-за двери донесся слабый отзвук робкой трели, едва поколебавшей устоявшуюся тишину. Никакого движения в квартире она за собою не повлекла. Бовин вопрошающе оглянулся на Меньшова, но тот лишь молча пожал плечами.
В эту минуту чуть слышно щелкнул дверной замок, и одна из створок бесшумно отошла в глубину прихожей; за порогом стояла пожилая женщина в безрукавом кухонном халатике.
— Ой, извините, — растерянно охнула она, — я в таком виде.
— Ничего, мамочка, ничего, — пробормотал Бовин. — Ты иди, иди к себе... Мы тут с товарищами... Ненадолго...
В прихожей он жестом пригласил Меньшова и Овсянникова раздеться, сам тоже снял пальто. Провел в ближнюю от входа комнату. Оказалось — кабинет. Поистине профессорский: все стены были заставлены книжными стеллажами.
У окна, торцом к нему, стоял двухтумбовый письменный стол. Бовин выдвинул один из ящиков, нашарил пачку сигарет, предложил, жадно закуривая:
— Располагайтесь, курите, вот пепельница, я сейчас...
Отсутствовал с минуту, не больше, вернулся с озабоченным лицом:
— В самой светлой нашей комнате жена затеяла уборку, все разворошила, не знаю даже, где мы сможем все это организовать.
— А мы и здесь прекрасно устроимся, — успокоил Овсянников. — У меня лампа-вспышка с собой.
Бовин покивал в ответ, полез в тот же ящик, откуда брал сигареты, достал картонную коробочку размером с ладонь, оклеенную красной бумагой, вывалил из нее на столешницу горку глухо звякнувшего металла — знаки наград. Похоже, всё медали.
— Вот, — проговорил, досасывая сигарету. — Теперь задача: навесить все это на лацканы. Не простая, скажу я вам, работенка.
— Я помогу, — вызвался Меньшов. — Снимай пиджак.
— Нет, зачем же, это у меня рабочий костюм, для парада другой есть.
Пока хозяин ходил за парадным костюмом, Меньшов разложил на столе награды — в том порядке, в каком надлежало расположить их на пиджаке. Шепнул Овсянникову:
— А ведь нет его тут, с отбитой-то эмалью.
— Может, отдельно хранит? — отозвался Овсянников, готовя к работе камеру.
Вернулся Бовин. Меньшов встретил его вопросом:
— Василий Иваныч, а тут все у тебя награды-то? Что-то боевого ордена не вижу.
На мясистом лице Бовина не дрогнул, как принято говорить в таких случаях, ни один мускул, только чуть приподнялись дородные брови. Он молча, с подчеркнутой аккуратностью разместил на спинке стула принесенный пиджак, взял из пачки сигарету, прикурил, не разминая, порывисто, с давешней, уже знакомой жадностью всосал дым и лишь после этого склонился над разложенными наградами.
— Так вот же он! — ткнул пальцем в орден Трудового Красного Знамени.
— Ты чего это, Василий Иваныч? Или мы к тебе поиграться приехали? Речь же об ордене, у которого, ты говорил, эмаль отбилась.
Овсянников, увидев, что Меньшов начал распаляться, разрешил себе вступить в разговор:
— Борис Николаевич, — потянул Меньшова за рукав, — будьте добры, пересядьте вот сюда, к стене, я на вас видоискатель проверю. Василий Иванович сам со своими орденами разберется.