И вот тридцатого декабря, когда главные улицы Москвы сияли праздничными огнями, когда гирлянды в виде бокалов шампанского украшали фонари Тверской – странное и в то же время восхитительное, пусть и расточительное зрелище – когда толпы взбудораженных и счастливых людей сновали по мостовым из магазина в магазин в поисках необычных или, наоборот, практичных подарков – словом, в дни, когда каждый клочок столичной земли был пропитан предвкушением самого яркого и насыщенного праздника в стране, я наконец поймал Катю. Это случилось сразу после дневного концерта в камерном зале консерватории, в котором помимо нее приняло участие еще несколько музыкантов. Казалось, настроения города, упоительная веселость горожан – все благоволило мне, все предвещало победу.
Я ждал, когда зрители и остальные музыканты покинут зал, не сводя глаз с Катерины, будто пытаясь околдовать ее взглядом. Она же, невесомая, одетая в тот самый воздушный наряд, в котором я впервые увидел ее, к удивлению моему, не отводила взор, не смущалась, не гневалась на меня. Неужели она готова была уступить моему напору? Неужели устала сопротивляться неизбежному? Или же это праздничное настроение, граничащее с безысходностью из-за необходимости встречать Новый год в одиночестве, так подействовало на нее? Но вот мы остались одни, и я мог вполне убедиться, что ни одна моя догадка не оказалась верна.
Что за женщина! Она была и рада видеть меня, и в то же время не была готова броситься мне в объятия, хуже того, отрицала всякую возможность возобновить наши отношения. Клянусь, я так и не смог ее понять: ни тогда, ни много лет спустя. В выражении ее высоко поднятых, немного изумленных бровей застыла снисходительность и доброта, как будто она жалела – не меня, нет – а наши отношения, жалела о том, что нам не суждено быть вместе.
– Послушай, Катя, ведь мы вместе планировали эту поездку… Ты так хотела увидеть Париж. Почему же лишь оттого, что я не оправдал твои надежды, ты должна остаться без Франции, без Лувра и Версаля? Подумай только: Версаль!
Глаза Катерины на мгновение вспыхнули – или мне почудилось это – но уже через секунду они были вновь покойны.
– Значит, как-нибудь в другой раз, – ответила она равнодушно. – Странно, что ты именно так ставишь вопрос. Не просишь меня вернуться к тебе, а предлагаешь только поехать с тобой туда.
– Но ведь не только со мной, а со всей нашей компанией. Это ведь ни к чему не обязывает.
На полных губах Катерины проскользнула усмешка.
– Совсем ни к чему! Вы сняли дом из расчета одна комната на пару, стало быть, для нас с тобой отводится одна комната на двоих. Я это очень хорошо помню.
– Я буду спать на полу. – Соврал как можно убедительнее я.
– Конечно! И совсем не будешь приставать ко мне.
– Не буду!
Катя засмеялась, и уже поверил, что она вот-вот согласится, как взгляд ее сник, лицо помрачнело, и она произнесла голосом, полным убийственной для меня горечи:
– Нет, Саша, это было бы… невообразимо ужасно.
– Вот оно что! Не думал, что стал настолько отвратителен тебе.
– Не в этом дело. Я не хочу мучить ни тебя, ни себя… А поездка в Париж стала бы пыткой для нас обоих. Однажды один мудрый человек сказал мне: не слушай сердце, слушай свой разум. Наставление это уберегло меня от многих ошибок. Езжай один и забудь обо мне.
Словно не слыша ее, в плену собственных желаний, я сделал шаг навстречу, опасно приблизившись к Катерине, отчего она прислонилась к огромному роялю.
– Значит, мне нужно забыть? Совсем?
Она как будто не вырывалась, как будто ждала следующего моего шага. Под властью порыва я крепко схватил ее в свои объятия и с жаром поцеловал, но она… совсем не ответила мне, даже не прикрыла веки – в точности так же, как она всегда делала в первые месяцы наших свиданий. Эта холодность осточертела мне еще тогда, а уж теперь и вовсе вызвала глубочайшее разочарование во всем, что я делал и к чему стремился. Все было тщетно. Все было кончено. Напрасно я терзался бесплодными надеждами: ничто не могло вернуть мне мою Катю, ничто не могло вернуть упоительные дни лета.
С тяжелым сердцем и желанием убиться об стену я пошел на стихийный митинг на Манежной, не разрешенный в этот раз властями. Брата Оскального приговорили к трем с половиной годам колонии общего режима, а самого Антона – к трем годам условно. Всем моим единомышленникам было ясно, что это было политическое преследование, и что они не могли участвовать в отмывании денег, ведь сами ребята посвятили свои жизни выявлению взяточников и казнокрадов, и подобное преступление было противно им и отождествляло собой все то, против чего они уже несколько лет боролись.
И хотя на площади в этот раз собралось не так много людей, Оскальный приехал, нарушив тем самым домашний арест. Было ясно, что власти не остановятся на этом приговоре, было тягостно от того, что, пусть Антон чудом избежал колонии, в тюрьму угодил его брат. Последний взял удар на себя и теперь должен был платить за то, что народ поддерживал его брата. А судьи? Судьи как будто боялись мирового порицания, потому не осмеливались упечь за решетку и самого Оскального, совершенно невинного. В те годы я действительно верил в это как в самое себя, ни на миг не допуская мысли о том, что решение суда могло быть подкупным, но совсем не теми людьми, о которых я думал, и что дело могло быть настоящим, а не вымышленным. Удивительно, но даже тот факт, что Оскальный избегал объяснений по всем своим обвинениям и приговорам, не смущал меня в те годы; я не находил странным его молчание, отсутствие попыток разоблачить обвиненителей. Ведь если он был не виновен, как просто ему было бы доказать это своим последователям, намного проще, чем нам самим гадать, как властям удалось «состряпать» его дело.
На Манежной нервы мои были взвинчены до предела; я ненавидел власть, ненавидел омоновцев, казавшихся мне не иначе как злодеями, которые показались на краю площади, ненавидел Катю за то, что она без видимой причины отвергла меня, ненавидел себя за то, что имел глупость полюбить женщину, столь неподходящую мне, столь оторванную от всего, чем я жил, дышал, мыслил. Я стрелял глазами из стороны в стороны в поисках того, на кого мог бы излить свой неиссякаемый гнев, и казалось, в тот миг был настолько преисполнен злости и ярости, что готов был придушить любого, кто сказал бы мне слово поперек.
Утро тридцать первого декабря выдалось для Кати болезненно-тихим, каким тихим бывает утро во время странного недуга, когда в ушах смолкают все посторонние звуки, даже привычный звон, неизвестно откуда происходящий – даже он как будто исчез, оставив после себя ощущение безмерной и тягостной пустоты. Все в женщине словно замерло в предчувствии какого-то события, что должно было вытянуть ее из этой пелены одиночества, а до тех пор в ушах – не раздавалось и не раздастся ни звука.
Катя не успела купить недорогие билеты в Красноярск, а оставшиеся стоили так дорого, что она не смогла их приобрести, поэтому ей не удастся в этот раз проведать родителей и она вынуждена будет провести праздники в опустевшей столице, когда все братья с семьями и сестры уже отправились к родным. Более того, с сегодняшнего дня до десятых чисел января у Кати не было ни частных уроков, ни занятий и репетиций в консерватории. Даже соседки по квартире, словно сговорившись, разъехались: кто к родственникам, а кто в Сочи, Крым или заграницу. С кем она будет встречать Новый Год? Этот вопрос даже не стоял на повестке дня, ведь и без того все было ясно: ни с кем. Быть может, Катя просто посмотрит трансляцию Первого канала и послание президента на компьютере, а затем ляжет спать, вот и все.
Будто нарочно, Кате не спалось сегодня, она соскочила в восемь часов и выглянула в окно: сквозь черные оголенные ветви сонного толстого дуба и высокого клена проглядывался весь просторный двор, освещенный фонарями, где за трансформаторными будками располагались уютные и разнообразные детские площадки, почти всегда безлюдные зимой. Редкие прохожие устремлялись на работу, остальные, должно быть, безмятежно дремали в теплых постелях, потому что у большинства сегодня был выходной. Постепенно рассвело, и темный воздух разрядился, стал прозрачным, невесомым, почти чистым.