— Ну что, подкрепились, племяннички? — спросил он с порога весело.
Аян кивнул.
— Это хорошо, — продолжал Асылбек, снимая калоши. — Ты, жена, постели нам чистое одеяло… Вот. А ты, орел, ложись. Смелее, смелее! Сам пожелал, тебя никто не неволил. Значит, нужно быть мужчиной до конца!
Он натер курдючным салом больную ногу своего маленького пациента, долго ее массировал. Я чувствовал, как напрягалась каждая клеточка тела Аяна. Он беспокойно следил из-под полуспущенных век за ловкими руками Асылбека, приподнимая голову, чтобы лучше видеть, что тот вытворяет с его ногой, и держал так голову до тех пор, пока не уставала шея. А костоправ массировал ногу и говорил, стараясь отвлечь внимание Аяна, и вдруг сделал незаметное для меня движение. Об этом я догадался только потому, что Аян завопил, как резаный:
— Ой! Больно-о!
— Ну вот и все, — сказал Асылбек, поглаживая больное место. Потом его жена принесла чистую тряпку, а костоправ туго перебинтовал ступню Аяна и даже откинулся назад, любуясь делом рук своих.
— Красиво, а? Теперь тебе позавидуют все мальчишки. — И серьезно добавил:- Будем надеяться на лучшее. И все-таки поосторожней с ногой.
Пришла весна.
Колхозу не хватало рабочих рук, и мы вышли в поле вместе со взрослыми. Обязанности наши поначалу казались несложными: сиди верхом на воле, запряженном в соху, да время от времени погоняй его прутиком. А позади на плуг налегают женщины, потому что их мужья ушли на фронт и делать эту работу более некому.
Пахать мы начинали спозаранку. Волы медленно брели по мягкой оттаявшей земле, тащили за собой плуг, за плугом шагали женщины, за ними тянулся черный жирный след — пласт перевернутой почвы.
Но вот лемех утопал глубже, чем следовало, и вол останавливался, уже не в состоянии преодолеть добавочную нагрузку. Он отощал за зиму и изнемог, потому что и зимой возил то сено, то зерно. Теперь он стоит, дрожа мелко от напряжения, пуская голодную слюну, и тут-то начинается работа мальчишки, сидящего на его спине.
— Ну, пошел! — орет мальчишка и хлещет вола прутом по спине, по крупу, на которых едва успела запечься кровь от прежних ссадин.
Вол напрягается из последних сил и тащит плуг дальше, до следующей заминки. И так с утра до вечера кричишь до хрипоты, сидя на острой, костлявой спине вола. Горло сохнет от крика, руки висят, налившись тяжестью, в желудке пусто, и от всего этого идет кругом голова. А за спиной слышится тихий усталый упрек:
— Сынок, ну что же ты?
И снова поднимаешь кнут. Вол вздрагивает от удара, но шаг его все так же медлителен и вял. Хочется свалиться на землю, плакать и стучать по земле кулаками.
Женщина, бредущая за плугом, угадывает твое состояние. Она берет кнут из твоих рук и сама нахлестывает, подгоняет скотину, а тебе говорит участливо:
— Держись крепче, сынок. Смотри не упади.
А у самой темные круги под глазами от усталости, шаг неверен и пальцы дрожат. Но едва кто-то из женщин заводит песню, она начинает подпевать:
Ох и высока гора Кокше,
Как трудно получить весточку от родного,
Который далеко.
За ней подхватывают у второго плуга, потом у третьего, и песня тихо стелется над полем, как печальный вздох, вырвавшийся из потаенных глубин души. Песня эта грустная-грустная, у нас перехватывает горло, становится жалко и женщин, и себя, и ни в чем не повинную скотину. Но плакать нам не позволяет мужская гордость!
Аян так и сказал после первого рабочего дня, когда мы лежали пластом в землянке:
— Плакать каждый умеет. Если ты настоящий мужчина, держи себя в руках.
Землянка наша темна, черна, точно пещера, Керосиновая лампа дела не меняет, свет ее тускл настолько, что мы даже не видим свой ужин. Просто по вкусу узнаем — варево из талкана. Поев кое-как, мы валимся прямо в одежде на тощий слой соломы, который заменяет нам ложе, и сразу засыпаем. Нам кажется, что сон длится всего минуту. Не успеешь смежить веки, а бригадир Туржан уже кричит, сунув в землянку голову:
— Эй, сорванцы! Подъем!
Голос его осип, потому что в эти дни он скандалит вдвое больше обычного. Вот и сейчас он трясет за плечи едва ли не каждого, орет в ухо, тащит волоком к выходу твое, будто тряпичное, тело.
И все повторяется снова. Ты опять на остром хребте скотины и опять кричишь:
— По-шел! По-шел! — и опять поднимаешь кнут и бьешь вола, пока не онемеет рука.
К обеду начинаешь дремать от усталости и голода и, задремав, летишь на землю, на рыхлые пары. Тогда останавливается вол, довольный передышкой, останавливается женщина, затем она подходит к тебе, на лице ее сострадание. Поругивая войну, женщина помогает тебе встать на ноги и взобраться на крутую спину скотины.
Не миновал такой участи и Аян. Только для него это кончилось совсем уж плохо. Он вскрикнул и затих, поняв, что, видно, до конца своей жизни обречен на мучения с больной ногой. Лежал, скорчившись, лишь попросил его не трогать, когда кто-то из взрослых вознамерился снять с него чокай — нехитрую обувь из сыромятины.
Аяна подняли, перенесли на бригадный стан. И оставили на попечение поварихи, пока не приедет первая подвода.
Не миновало и часа, как прибежала повариха, сама не своя, отозвала меня в сторону и зашептала:
— Ну и характер у этого мальчишки! Такой маленький, а, представляешь, что наделал? Чуть не задушил себя! Да, да, я сама это видела. Заглянула в землянку одним глазом, а он держит себя за горло и давит. Видит аллах, как я испугалась. «Ты что это, — что с тобой?» Представляешь, тогда он закрыл глаза, прикинулся, будто спит… Бедный мальчик! Я боюсь за него. Ты бы уж как-нибудь поговорил с ним.
На стан я помчался со всех ног, за мной семенила запыхавшаяся повариха, наставляла вслед:
— Скажи ему: у кого сейчас спокойно на душе? У всех горе. У одного одно, у другого другое. Так и скажи: мол, нельзя так!
Аян лежал на спине с закрытыми глазами.
— Аян! Аян! — позвал я шепотом, сел у него в изголовье. Он открыл глаза и, глядя в потолок, сказал:
— Знаешь, я хотел умереть. Ну на что я такой, думаю. А потом вспомнил про папу…
Аян не договорил, ткнулся носом в расстегнутый ворот рубахи и произнес, слабо улыбнувшись:
— Тоже пахнет полынью. Горько-горько… Вот придет папа, уж он-то что-нибудь придумает… Отвезет меня в город. Там врачи в белых халатах… Он скажет им: «Вылечите моего сына». И они вылечат так, что бегай сколько угодно, прыгай — и ничего. А потом он поведет меня в школу…
Аян размечтался, стал рассказывать, как они начнут жить с отцом, когда тот вернется, а я слушал его, позабыв обо всем, потому что это было интересно, как и придуманные им сказки.
— Вот увидишь: скоро закончится война и папа приедет. Только разобьют фашистов, и он приедет, — сказал он твердо.
Я безоговорочно поверил ему, ну, в то, что его отец вернется скоро. Мне очень хотелось, чтобы этот незнакомый мужчина приехал в наш аул и покончил с одиночеством моего товарища.
К вечеру прикатила подвода с семенами для сева и, разгрузившись, увезла Аяна в аул.
Что и говорить, нелегкое выпало детство и мне, и всем моим сверстникам. Бои полыхали где-то в далеких землях (нам трудно было представить эти края, поросшие густым лесом и занятые степью, не похожие на нашу), но война шла везде, и у нас были свои раны, большие и малые. Потом они зарубцевались, но и по сей день рубец нет-нет да и напомнит о себе. В нашем ауле, пожалуй, не найти человека, которого бы в это время минуло несчастье.
Вслед за Туржаном с фронта вернулось еще несколько человек. И каждый принес с собой страшную мету войны. Кто приехал без ноги, кто без глаз, кто, как и Туржан, без руки, — и все равно их появление становилось праздником для всего аула. Потому что вместо иных ушедших на фронт пришли похоронки. Но особенно жестоко жизнь обошлась с мальчиком Аяном…