Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Петровский был уже одет. Он не носил галстуков. Темная косоворотка, пиджачок. Бородатый мужчина с густыми бровями. Резкие залысины, упрямый нос. А в глазах сразу и не поймешь что: строгость или скрытая работа мысли, может быть, настороженность. Ему тридцать шесть, но кажется намного старше. Приход молодого человека ничуть не удивил его. Валериан представился, передал письмо Бубнова.

Григорий Иванович лишь скользнул взглядом по письму и отложил его. О Куйбышеве ему до этого слышать не приходилось. Кто он? Свой? Провокатор? Вот так прямо прийти на квартиру и заявить, что бежал из Харькова от жандармов... Возможно, привел за собой хвост. Петровский был членом ЦК партии и соблюдал крайнюю осторожность. Даже письмо Бубнова не могло служить гарантией.

Но лицо Куйбышева понравилось. Что-то веселое и бесшабашное в этом угловатом, словно бы граненом лице. И в то же время он застенчив, интеллигентен. Это чувствуется в каждом его жесте, слове, в манере держаться. Сразу все выложил о себе. Сын подполковника, дворянин, тюрьмы, ссылка..

— Значит, в нарымской ссылке? — переспросил Григорий Иванович безразличным голосом. — А кто еще отбывал с вами?

Валериан назвал.

Петровский оживился.

— Со Свердловым хорошо знакомы?

— Да, когда я отбыл срок, он еще оставался в Нарыме.

— А где он сейчас?

— Не знаю.

Григорий Иванович нахмурился, с каким-то странным удивлением взглянул на Куйбышева.

— Совсем недавно он сидел вот в этом кресле, где сейчас вы. Его арестовали. Именно здесь, в этой комнате! — сказал он жестко.

Все было так неожиданно, что Валериан ощутил что-то вроде удушья, чуть качнулся в кресле.

— Его отправили в Сибирь, — помолчав, добавил Петровский. — В Туруханск. В тот самый день, когда из Нарыма в Петербург вернулась его жена с сыном. Вы встречались с его женой в Нарыме?

— Ее там не было. Я ведь из Нарыма выехал весной двенадцатого. А она, наверное, приехала позже.

— По всей видимости, все так и случилось, — проговорил Григорий Иванович.

Теперь он не сомневался больше: Куйбышев тот, за кого себя выдает.

— Поди еще не завтракали? — сказал Григорий Иванович уже потеплевшим голосом. И, не дожидаясь ответа, повеселев, сказал: — Будем завтракать!

Во время завтрака он расспрашивал о харьковской демонстрации, о Бубнове и Яковлевой, а узнав, что Валериан лето и осень жил в Вологде, близко знаком с семьей Ульяновых, оживился еще больше.

— Обо всем нужно было сказать сразу, — упрекнул он, — а то играем тут в бирюльки. Ну и что вы намерены делать в Питере?

— Пока что работаю в рессорной мастерской Мохова. Добрые люди помогли устроиться.

— Должность высокая?

— Очень даже: рабочий.

Оба рассмеялись.

— Да, сейчас это в самом деле самая высокая должность. А чем я могу помочь вам? Как депутат?

— Как депутат — ничем. Помогите мне, Григорий Иванович, стать ближе к работе нашего ЦК, Петербургского комитета партии. Располагайте мной... Готов выполнять любую работу.

Такой разговор состоялся утром. Кажется, удалось обмануть бдительность шпиков, уйти от Петровского незамеченным.

Когда в сквере появилась невысокая девушка с пышными вьющимися волосами, в простеньком белом в горошину ситцевом платье, Валериан поднялся, бросился к ней навстречу:

— Ах, Паня, Паня! Совсем заждался. Городовой уж стал ко мне приглядываться: мол, сидит парень час, сидит два — уж не беспаспортный ли?

Он взял ее под руку, и они, петляя по улицам и переулкам, вышли к Неве. Повеяло свежестью.

— Ну докладывай, — сказал он негромко, — что у вас там?

— Сейчас, ваше благородие, доложу. Ты все-таки избавлялся бы от военных словечек.

— Да не такое уж оно и военное. Ну да ладно, все равно докладывай!

Паня Стяжкина работала в больничной кассе завода «Гейслер», там же состояла на учете в подпольной партийной ячейке. Но Валериан, едва устроившись в мастерскую, сразу стал нащупывать партийную почву на других заводах, устанавливать связи. Вот тут-то они и познакомились.

Поэт Куйбышев как-то не заметил, что пришло оно, то самое... Это случилось как-то само собой, незаметно зрело, зрело, и теперь он с удивлением прислушивался к стуку собственного сердца, еще не веря самому себе.

Он стал ждать этих встреч с нетерпением, хотя и сопротивлялся незнакомому чувству. И теперь, взяв ее за плечи, он смотрел в ее блестящие, расширенные глаза. Паня не улыбалась, ничего не говорила, и он молчал. Впрочем, выражение ее лица было очень изменчиво, не менялась только улыбка — не то веселая, не то печальная. Она почти не сходила с ее лица, и это сбивало с толку. В Пане угадывалась воля, хотя в обращении она была очень мягкой, ласковой, казалась совсем беззащитной, словно девочка. Но он знал: все это обманчиво. У Стяжкиной — характер. Твердый, непреклонный. Совсем мужской. Ей всегда уступают. Она бесстрашна, как ребенок. Не боится полицейских; у них под самым носом переправляет на завод нелегальную литературу, не опасаясь доносчиков; наставляет рабочих, как бороться за свои права. И когда Паня говорит, то от нее исходит безудержное веселье.

— Расскажи о жене Владимира Ильича, — просит она.

— Но я никогда не встречался с Надеждой Константиновной. Я знаком с матерью и сестрами Ленина. От них кое-что слышал. Надежда Константиновна пошла за ним в Шушенское, хотя отбывала срок в Уфе. Административно-ссыльная. У них уговор: совместная жизнь должна строиться на взаимном доверии.

— Я тоже так считаю, хоть и не собираюсь замуж.

— А я собираюсь жениться.

— На ком?

— Там видно будет. На девушке, которую полюблю.

— Такие, как ты, не влюбляются.

— Почему?

— Глаза у тебя очень уж озорные. С тобой о чувствах, по-моему, и говорить нельзя: засмеешь.

— Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Мне всегда казалось, что любовь должна быть большой, очень большой: без рабства и тирании. Мещане любят играть в любовь, облекают ее в красивые слова. А я уверен: не в словах она выражает себя, а в поступках. В молчаливых поступках. Любовь не требует награды. Она сама награда.

Ветер с Невы трепал ее волосы, и Паня никак не могла справиться с ними. И в то же время боялась пропустить хотя бы одно его слово. Она с самого начала отметила в нем что-то необычное. Обо всем он говорил вроде бы простыми словами, но эти слова накрепко застревали в памяти, они были как острые гвозди. Даже о любви он рассуждал не так, как другие.

Ей нравилось некое неуловимое выражение его сжатых губ.

Паня была начитанной, но как-то неохотно раскрывала себя, словно бы стеснялась. Но в оценке прочитанного она всякий раз поражала его своей точкой зрения, а вернее, тонким пониманием. Он мог поддразнивать ее сколько душе угодно — Паня не сердилась.

Как-то она сказала:

— Когда рассуждают о литературе, то, по-моему, всегда выбрасывают что-то самое главное.

— Что именно? — заинтересовался он.

— Не знаю. Но после диспутов на литературные темы книги читать уже не хочется. Я так думаю: у великого писателя с нами всегда тайный разговор. Достоевский ли, Толстой ли, Гаршин, даже насмешливый Чехов. Чехов, как мне кажется, хочет, чтобы люди стыдились своего ничтожества, старались не казаться смешными и глупыми.

— А ты, Паня, философ!

— Можешь смеяться. А если о любви, то любить — значит жить жизнью того, кого любишь.

Он был изумлен:

— Это же здорово сказано!

— Согласна. Но не мной, а Львом Толстым. Когда умер Толстой, мы устроили сходку. Один студент произнес эти слова.

— Жить жизнью того, кого любишь... — повторил он. — Хочешь, я буду жить твоей жизнью?

— Работать в больничной кассе?

— Ну не только, а вообще.

— Живут жизнью любимого человека не потому, что хотят этого, а потому что не могут по-другому. А ты вроде бы хочешь кинуть мне подачку. Живи лучше своей жизнью и не объясняйся мне в любви. Давай лучше поговорим о больничном страховании.

27
{"b":"916954","o":1}