Часы Никольской колокольни Когда с Никольской колокольни ударят тонкие часы, забудешь, Господи, как больно нас время бьет. Но так чисты прикосновенья меди к ветру, и звон, скользящий вдоль канала, подобен верному ответу на тьму невысказанных жалоб. Июль 1972 «Этот внутренний дворик…»
Этот внутренний дворик, уворованной жизни краюха… Кабы в черном скелете-саду не сидела старуха, не дрожал бы ее подбородок и дождик не стукался б глухо о пальто ее, ставшее жестким, как тело жука, не когтила бы кошка у ног ее черную землю – кабы чуть потеплее была этой мусорной смерти река, что и нас постепенно объемлет… Кабы так не знобило тебя, не трясло – этот внутренний дворик стал бы дом наш и пауза в том разговоре, где любое из слов выпадает из рук тяжело. Ноябрь 1971 «Дети полукультуры…» Дети полукультуры, с улыбкой живем полудетской. Не о нас ли, сплетаясь, лепные амуры на домах декадентских поры предсоветской сплетничают – и лукаво нам пальчиком тайным грозятся – словно дом наш – совсем не жилье, но сплошная забава. Расползается пышно империя. Празднично гибнет держава. Камни держатся чудом. Подозрительно окна косятся. Мы тоже повесим Бердслея над чугунным, баварской работы, станом грешницы нашей, змеиноволосой пчелы Саломеи, наполняющей медом граненые комнаты-соты. Так же пусто и дико станет в комнатах наших. В подвалах дома, что на Гороховой, красная брызжет гвоздика, расплескалась по стенам… И сам губернатор, гляди-ка, принимает гостей запоздалых. Милорадович, душка, генеральским звенит перезвоном многочисленных люстр – или это проезжая пушка сотрясает и Троицкий мост, и Дворцовый… Церковная кружка. На строительство Божьего храма упала копейка с поклоном. Так помянем усопших в золотистом и тучном модерне! Не о них ли в чугунных гирляндах, в усохших, льется мед нашей памяти, мед наш вечерний… Наших жизней, вчерне пережитых полвека назад, вьются тайные пчелы – сосут почерневший фасад. Февраль 1972 Град аптечный По сравнению с бойким началом века – посрамлены. Опыт мизерной влаги. Волосатый флакон тишины. Из мензурки в деленьях, на треть полной света, в ленинградскую колбу смотреть зорким зреньем поэта – вот занятье для чистых аптек. На ритмическом сбое остекленными пальцами снег затолкать под язык меж собой и собою. Вот элениум – воздух зеленый, свет озерного льда. На витые колонны поставлено звездное небо. Звезда с мавританского кружева-свода, закружась, до виска сведена – и стоит неподвижно. И тонко жужжит тишина под притертою пробкой прожитого года. Опыт полуреальности знанья в потаенном кармане растет, достигая таких дребезжащих высот, что плавник перепончатый – мачта его наркоманья – изнутри костяным острием оцарапает рот. Мы на рейде Гонконга В бамбуковом городе джонок нарисованы резко и тонко иглокожей китайщиной, барабанным дождем перепонок. Дождь. И в новых районах паутина плывет стекляная. На ветру неестественно тонок, нереальней Китая, человек в состояньи витрины. Диалог манекенов, театральной лишенный пружины, обоюдного действия-плена. Мы свободны молчать. Фиолетовых уст погруженье в истерию искусственного освещенья, в нарочитый аквариум ночи. Печать монголоидной крови стирая со лба, разве трубок светящихся ты не услышал жужжанье? Человек у витрины приплюснут. Лицо обезьянье. Две лягушьих ладошки. На каждой – судьба. Нет уродливей рук. Недоразвитых век дышит полупрозрачная пленка. Свет жужжит непрерывно и тонко. К витрине приник человек. Мы проникли стекло, мы вернулись в обличье ребенка, мы, старея, дошли до зародыша – вверх, до гомункула в колбе, до мысли в царевом мозгу, до пиявки-звезды, что прильнула к виску. Вот он опыт – болезнь. Каталепсия мига, где в один иероглиф укола – как тесен! – всей российской истории втиснута книга. Декабрь 1974 Постоялец В черный угол пусти постояльца – обживется, повесит гравюрку над кроватью. Любовь к Петербургу – что-то вроде отсохшего пальца. Покажи ему – и обнажится в ущемленно-ущербной гримаске двор больных голубей, бледной краски, да в известке – плечо очевидца. Под грузила Петровского флота подставляю угрюмое темя, и за каплею капля – долбленье, что история – только работа. Я зачем тебя, сукина сына, допустил доползти до постели? чтобы видел: во гнили и цвели издыхание карты красиво. Мне и юности жалко смертельной, и несносно желанье возврата под андреевский выстрел фрегата, в недостроенный лес корабельный. Мне и стыд – но смотрю на подделку под баранье волненье барокко, восхищаясь: проглянет жестоко старой краски пятно сквозь побелку. Проглянуло – и словно бы ожил мертвый город, подвешенный в марле, – влажный сыр, высыхая в овчарне, для рождественской трапезы Божьей. Разве нам не оправданье черт любимых заостренье, если остроту старенья раньше нас узнали зданья? Сквозь аморфные жилища с вязкими узлами быта разве радость не раскрыта притчей Господа о нищем? Посмотри на себя, отвращаясь, перед бритвенным зеркальцем стоя – до пореза и шрама на шее истончается линия – жалость. Истончается взлет стреловидный, упирается в яму под горлом… Говоришь ли в углу своем черном, что безбедно живу, безобидно, или горькому зернышку предан, (подоконник, растенье-обида), отвернуться не в силах от вида синих губ под искусственным светом. Что нашепчут? Какого Гангута многолетнюю славу-гангрену? Прижимаюсь к надежному тлену, к брызгам трупного яда – салюта! Ты спишь ли? Затекает локоть, и слышать каплю жестяную – что карту рвущуюся трогать, сведя ладони со стеною… Касаясь мысленно бугристой поверхности изображенья, я избираю пораженье как выход или выдох чистый. Да правда ли не сплю со спящей? Мне кажется, одно притворство – дыханья сдавленная горстка дождя и тяжелей и слаще. Разве переменой стиля не оправданы измены? Замутненный взор Камены каменной исполнен пыли. Труден между сном и явью сгиб руки. Ее затылок тяжелеет. Я не в силах высвободиться из заглавья. Постояльца пусти в черный угол! Кроме камеры-койки-обскуры, есть иллюзия архитектуры, перспектива ночей в коридорах. Мне – цитация, копия, маска, Аз воздам обнажением мяса и за ржавчиной красной каркаса – всей земли наготой ариманской! 19 июня – 4 июля 1974 |