…Приближались выпускные экзамены, с ними и — свобода!
Во всех углах дома, в саду, огороде бурсаки дни напролет занимались зубрежкой. Отовсюду слышалось монотонное гудение. Забыты все ссоры, развлечения и забавы.
Со страхом и надеждой встречали каждый экзамен, с радостью его провожали. Больше всего боялись «срезаться». Это означало — прощайся с возможной свободой, начинай все сначала, терзайся еще два года.
Наступил страшный день выпускных экзаменов. В девять часов бурсаки собрались в зале. Приехал архиерей. В глазах черным-черно — что-то будет? С трепетом Митя подошел к столу. Экзаменаторы смотрят пристально, словно им ведомы все чувства бурсаков до самого донышка. С дрожью протянул Митя похолодевшую руку за роковым билетом — на карту поставлена вся будущая жизнь. Билет, кажется, не страшный по вопросам… Он не помнил, как отвечал…
— Довольно, — прервал инспектор, медленно выводя в списке балл.
Все! Свобода? Да, свобода!..
Но не в обычае бурсы расставаться так просто с училищем. Это тоже традиция.
В последний день производилась расплата по старым счетам со всеми обидчиками. Безнаказанность даже смирных воодушевляла на жестокие расправы. Завтра их в училище не будет. Избитый сегодня, не сможет позже свести счеты.
После обеда раздались крики:
— Благовещенского буткуют! Айда смотреть…
Нападение организовал Ермилыч. Кто мог подумать, что у него накопилось столько злобы против… Петровича — лучшего, как все думали, товарища. Ермилыч подло, по-своему, напал на сонного. Благовещенский не сразу понял, кто его лупцует по лицу. Тут в драку ринулись второклассники, натерпевшиеся от Петровича немалых обид. Благовещенский пытался защищаться, но нападающих становилось все больше и больше. Самый надежный, казалось, товарищ веселился от всей души, видя, как достается Благовещенскому.
Так «прощались» закадычные друзья, гроза всей бурсы.
Какие у всех зверские лица! Пот заливает глаза, взлохмаченные волосы. У кого-то из носа течет кровь, но он опять рвется в кучу, желая ударить еще раз. По всему дому несутся яростные вопли.
Митя не выдержал, убежал наверх, в мезонин, где было тихо и покойно. Вышел на небольшой балкон с беленькой решеткой.
На Екатеринбург скатилась летняя ночь. Тени окутывали кровли домов, сады и пустыри. Митя долго смотрел, как последние проблески света таяли в небе, как зарождались на нем звезды. Приходили и уходили какие-то неясные мысли, смутные, как эти ночные тени.
Закончились два тяжелых года. Он выдержал испытание на прочность, не сбился, подобно некоторым.
Позже у писателя вырвалось признание:
«Вот перед вами не потерявшийся, не погибший человек, но кто знает, сколько раз придется этому человеку проклясть свое детство, золотую пору своей жизни…»
Митя не мог уехать из Екатеринбурга, не повидавшись с дедушкой и прабабушкой, которые жили в Горном Щите. Неизвестно, когда еще сможет он приехать к ним.
Прабабушка, хотя и двигалась проворно по дому, все больше полнела, становилась совсем старенькой, все чаще присаживалась отдохнуть, успокоить сердце. А дедушка в свои шестьдесят лет был хоть куда: небольшого роста, пузатенький, катался колобком по двору и все приговаривал: «Ну, Митус… Как, Митус?..» Только дедушка мог вот так по-своему ласково называть внука. А серые и вроде всегда строгие глаза его при этом светлели от улыбки.
Каждая мелочь в этом доме знакома по прошлым приездам. Митя помнил тропинку, что вела с улицы к воротам, кухонное окно, в которое надо непременно постучать, и только тогда настежь распахнется калитка. Помнил Митя и небольшую чистенькую и душистую баньку, в которой летом всегда было прохладно и которая служила дедушке любимым местом отдыха. Каждую мелочь помнил, все, вплоть до старинного яйцевидной формы старенького певучего самовара и невьянского подноса, расписанного яркими розами по черному лаку.
Прожитые в Горном Щите три дня Митя вслушивался в добродушную воркотню прабабушки и веселые шутки дедушки, отдыхая душой после страшных экзаменов в училище и всей тамошней жизни.
— Ах, Митус, Митус… — приговаривал дедушка шестнадцатилетнему внуку. — Вон как ты вырос! Меня скоро перерастешь… В Пермь теперь… Учись, братику, учись, набирайся разума… А как же Никола-то, а? Что же с Николой будет? И за что его так изобидели, вороги?
К концу жизни, обращаясь в далекое прошлое, Дмитрий Наркисович вспоминал:
«На меня, например, самое сильное впечатление производят сны, в которых поднимается далекое детство и в неясном тумане встают уже сейчас несуществующие лица, тем более дорогие, как все безвозвратно утраченное. Я долго не могу проснуться от такого сна и долго вижу живыми тех, кто давно уже в могиле. И какие всё милые, дорогие лица. Кажется, чего бы ни дал, чтобы хоть издали взглянуть на них, услышать знакомый голос, пожать их руки и еще раз вернуться к далекому-далекому прошлому. Мне начинает казаться, что эти молчаливые тени чего-то требуют от меня. Ведь я столько обязан этим бесконечно дорогим для меня людям…»
Распутье
Некого мне винить, что почти даром прошло 18 лет; да, положительно некого: один ответчик за все я же сам… Теперь заговорило во мне то, что было подавлено, что спало так долго… Не скрою от Вас, что слишком мало у меня настоящих знаний и что очень много нужно их приобретать для дальнейшего учения, но не будем бояться этого: нет ничего невозможного.
Д. Н. Мамин-Сибиряк
1
Никто не провожал Дмитрия в Пермь… Отец, простудившись, сильно занемог и слег, ему ставили горчичники, поили чаем с медом и малиной. Николаю никак нельзя было отлучиться с завода, куда его неделю назад, после длительных хлопот, приняли на должность младшего конторщика с двенадцатирублевым окладом. Он следил за сборами брата с затаенной грустинкой в глубине карих, как у матери, глаз и почти ничего не говорил. Изредка, по своему обыкновению, начинал шутить, но быстро замолкал.
Костя Рябов забежал в дом Маминых по пути с завода домой в канун отъезда, шепнул: «Выйдем…»
На улице сеял дождь, сумерки сгущались над Висимом, пахло прелым листом. Печальная пора… Костя поморщился, посопел, почмокал толстыми губами.
— Прощай, значит… Опять едешь… А я вот теперь окончательно при деле. — Он похлопал себя по мокрым штанам. — С будущего месяца пять рублей обещают… — Вздохнул. — Худой ты, Митюха. Науки, говорят, сушат. А ты все с книгами и книгами… Да ладно, прости, что не провожу… Если там худо будет — возвращайся в Висим, и без Перми проживем…
И, крепко тряхнув руку Дмитрию, зашагал друг детства по темнеющей улице к церковной площади. Сердце Дмитрия щемило, понимал он товарища: служба есть служба. У Николы, у Кости. Кусок хлеба они добывают. Стали взрослыми. Дмитрий пока от этого освобожден. Им оставаться, а ему ехать. А что там, в духовной семинарии будет, что ждет его? Не то ли самое, что и в Екатеринбурге? Да и едет он своекоштным, будет жить на своих хлебах. Хватит ли у отца средств помогать ему все эти предстоящие шесть лет жизни в Перми?
Хорошо, что ехал не один, а с добрым попутчиком — Тимофеичем. Николай не удержался в духовной семинарии, вылетел с первого года напрочь, а Тимофеич через второй класс в третий перешагнул. Бывалый теперь семинарист.
Веселый и разбитной, он дорогой подбадривал загрустившего Дмитрия:
— Да разве училище можно сравнить с семинарией? Там, как волки, могли тебя сожрать. А в Перми, шалишь, брат, умеют наши за себя, если надо, постоять. Профессора у нас… — Он прищурил зеленые озорные глаза, но оборвал себя. — Да что тебе рассказывать. Вот приедешь и сам все увидишь… Разные они… Не скажу, что нам всегда сладко, но без горького где бывает?
— Какая она, Пермь? — допытывался Дмитрий. — Красивая? Похожа на Тагил или Екатеринбург? Большая?