«Читатель с жгучим чувством следит за такой простой вещью, как движение барки вниз по реке. Дело в том, что все люди, работающие на барке, ежеминутно находятся на краю гибели: каждую минуту барка может разбиться в щепы или о скалистые берега, или в порогах, и автор сумел чрезвычайно живо отразить в своем рассказе эту постоянную опасность плывущих. Читатель, как бы с берега следя за баркой, ждет со страхом, что вот-вот случится несчастие. Но барка идет дальше и дальше, садится на подводный камень, заставляя бурлаков со страшными усилиями, по шею в ледяной воде, сталкивать ее с камня, и все-таки не гибнет, и вероятно, благополучно достигнет места назначения… Автор очень удачно схватил, так сказать, всю психологию опасного путешествия, и потому картинка народной жизни, нарисованная им, чрезвычайно жива и симпатична. Симпатичны и эти загорелые лица, и трудовые руки — не чета какому-нибудь белоручке — барину Зиновьеву» — это о герое романа Авсеенко.
Рассказы «На рубеже Азии» и «Все мы хлеб едим…» привлекают внимание Арс. Введенского точной характеристикой «захолустного быта» удаленных от столицы мест. Особенное внимание он уделяет доктору, приехавшему в Таракановку к матери.
«Его отношение к среде, в которой он вырос и воспитался, глубоко возмутительны. Глухое село Таракановка встретило молодого доктора с почетом и уважением… Но сам доктор остается очень равнодушен к уважению, оказываемому ему столь ничтожными людьми».
Пересказывая содержание рассказа, где обнажается вся сущность жизни таких отдаленных и глухих мест, все проявления величайшего эгоизма доктора, автор заключает:
«Едва ли кто станет отрицать, что автор задел тут одну из очень больных сторон нашей так называемой «образованности». Можно, конечно, думать, что автор взял тип более исключительный, слишком резко выраженный и что черта «образованности», изображаемая им, не исключительная, а чрезвычайно обща».
Подвергая разбору рассказ Златовратского «Деревенская пророчица», критик делал вывод, что читателю трудно будет уловить авторский замысел рассказа. Еще резче отзывался он о рассказе Засодимского «Степан Огоньков»: «…автор берется изображать слои общества, совершенно ему незнакомые». Этим рассказам он противопоставлял «Все мы хлеб едим…» Мамина, отмечая, что в нем, «хотя в бледных чертах, отражается весь быт деревни с ее обострившимися вопросами».
«На первом плане, — писал он, — несколько фигур: спекулирующий поп, помещик, облагодетельствовавший крестьян даровым наделом, отставной чиновник, занимающийся «делами» и охотой, и, наконец, сын священника, бывший студент, пришедший к мысли, что «плутовство одно, это — наше образование самое», и заводящийся своим мужицким хозяйством. В перспективе — мир, на который все эти господа рассчитывают каждый по-своему. Какие это прекрасные люди, и в то же время как они убеждены, что «не те времена, чтоб лежать на боку да плевать в потолок»! Идет какая-то глухая борьба; деревня «перестраивается»… В очерке автора нет той определенности, при которой можно было бы ясно видеть современное существование деревни; однако брожение, которое там происходит, ясно для читателя. В сущности, автор берется только передать свои наблюдения над встретившимися типами, и передать их довольно удачными и характерными чертами».
6
В середине мая Дмитрий Наркисович и Марья Якимовна вернулись в Екатеринбург.
Поездка в Москву дала многое: укрепилась вера в свои силы. Были преодолены пока первые рубежи журнального поля, завязаны необходимые связи. Теперь все зависело от него: надо работать и работать.
Марья Якимовна, отдавшая визиты знакомым, с оттенком гордости рассказывала:
— Поздравляю: стал знаменитостью. «Русские ведомости» переполоху наделали! Все ждут — не будет ли продолжений писем? Кто твои писания хвалит, кто понять не может — зачем это тебе понадобилось? Сочувствующих что-то и не слышала. В Тагиле на тебя сильно обиделись. Уж очень, считают, резко написано и во многом несправедливо и неверно.
— Боятся гласности, — усмехнулся Дмитрий Наркисович. — Не привыкли, что их деятельность может кем-то обсуждаться.
Отношение к Мамину в Екатеринбурге переменилось. Литератор! Печатается в журналах и газетах. О нем даже пишут. Профессия, неизвестная городу. Он как бы поднялся над своей средой, занял независимое от всех положение. Его отказы возобновить занятия с гимназистами в тех домах, в которых он бывал раньше, приняли за проявление гордости. Толки за его спиной ходили самые разнообразные.
Дмитрия Наркисовича они мало затрагивали. Он торопился, как условились с Бажиным, с романом, наметив срок отсылки первой половины рукописи не позже августа.
Летней порой его неудержимо тянуло ради всяких неожиданных знакомств в дальние и близкие поездки, то на краткие — день-два, а то и на более затяжные. Один из добрых екатеринбургских знакомых Сергей Иванович Шалаев сумел, как змей-искуситель, отвлечь его от «Приваловских миллионов». К писаниям Дмитрия Наркисовича Шалаев отнесся с чисто семинарским восторгом. Сергей Иванович, хорошо знавший среду золотопромышленников, немало порассказал, как некоторые из них баснословно, порой в короткие сроки, обогащались за счет «фарта», а главное, путем нечеловеческой эксплуатации старателей. Вокруг золота все больше вскипало страстей, губивших людей, человеческие души. На Урале золотая лихорадка получила название золотухи. Этими рассказами Сергей Иванович и соблазнил Мамина.
По знакомой с детства дороге на Нижний Тагил он катил в удобном плетеном возке на золотой прииск возле Невьянска.
Осеннее утро стояло росное и туманное. Пожелтевшие травы низко клонились к земле, только вдоль дорог стояли на крепких одеревеневших стеблях высокие золототысячники, с золотисто-желтыми плотными цветочными корзинками, теснились кучно по опушкам. В вышине светило неяркое солнце. Какое-то время дорога шла редким сосняком, сквозь который проглядывал дымившийся туманцем Невьянский широкий пруд, потом дорога ушла в сторону, в чащобу.
Дышалось легко, лесной воздух, влажноватый, с островатым холодком утренника удивительно бодрил. Пересвист птиц над головой, добросовестный перестук дятлов, возникавший то справа, то слева от дороги, все спокойствие наступающего дня способствовали размышлениям. Дружно бежала пара бойких лошадей по легкой дороге. Возница затянул песню, оборвал, полуобернулся бронзово-загорелым лицом к Дмитрию Наркисовичу и, сняв шапку, вытер подкладкой потный лоб, прорезанный мелкими морщинами, взглянул маленькими добродушными глазами на молчавшего спутника.
— Благодать-то, а? Дмитрий Наркисович! Ведь вот осень, а все же райское время, господу богу все птахи и каждая травинка молятся. Сейчас любой пичуге, любому зверю, самому крохотному, приволье, сытная житуха. Только наслаждаться.
Он легонько вздохнул и опять вполголоса затянул какую-то песню.
К прииску подъезжали под вечер, когда солнце большим желтым шаром склонялось за щетку ближнего на увале леса, желтые разводья облаков стелились по горизонту. Длинные тени ложились на землю.
— Не иначе как к ветру, — сказал ямщик, вглядываясь в закат.
Приисковая контора — дом-пятистенок, с высоким резным крыльцом посредине — стояла на взгорке, окнами к речонке, закрытой густыми кустами, за которыми на другом берегу виднелись старательские балаганы. Лошади, фыркая, поводя потными боками, встали.
На крыльце показалась молодая смуглолицая, скуластая женщина в длинном шерстяном платье, с ниткой коралловых бус на шее, с папироской в руках.
Она вопросительно смотрела на Дмитрия Наркисовича.
— Сергея Ивановича можно увидеть? — спросил он.
— Уехал Сергей Иванович. Обещал через два дня из Тагила вернуться, — сказала она низким грудным голосом.
— Надо же, — огорчился Дмитрий Наркисович, называя себя. — Пригласил наведать его, а сам укатил.