Ему пришло в голову, что питание в Нарпите недостаточно полезно для его организма, и он перешёл в частную столовую; потом стало казаться, что он мало бывает на воздухе, и он стал гулять днём, не обращая внимания на грязь и непогоду. Получив лёгкий насморк и бронхит, Степан страшно перепугался и старательно рассматривал мокрый от мокроты платок, ища на нём следы туберкулёзной крови. И хоть никогда не находил ни одной капельки, страх за своё здоровье не давал ему покоя. Трогая свои бицепсы, находил в них утрату прежней упругости, вялость, неохоту двигаться. И правда, подчас от этих внимательных обследований тело его мякло, млело, услужливо давая доказательства бессилия, и тогда Степана охватывала печаль и недовольство собой.
И вот как-то, составляя план ближайшей лекции, он начал просматривать «Fata morgana» Коцюбинского, выбирая отрывок для переложения. С педагогической рассеянностью переворачивая страницы, юноша незаметно заинтересовался и начал внимательнее вглядываться в отдельные строчки. Печальная гармония образов увлекла его, слова, загораясь новым смыслом, распахнули пред ним беспредельные перспективы новых гармонических сочетаний и внезапно загорелись множеством двигающихся светлячков, скользивших и гаснувших в белых полях страниц. Он сидел, прикованный к фосфоричным страницам, тонкое пламя которых оставляло в его груди болезненный след.
Никогда не читал он так жадно и не ощущал такого глубокого слияния с прочитанным. В книге, для него
не новой, он нашёл новое пьянящее очарование величием творчества, мощностью резца и насыщенностью красок. Веки его поднимались и пальцы двигались по столу, а окончив, Степан почувствовал муку, муку жаждущего, который, хлебнув глоток воды, только раздразнил жажду. Огромное произведение, которое складывалось перед его глазами по кирпичу, придавило его своей громадой. Уронив голову на руки, слушал он затихающее эхо строк, как далёкую песню. И оттуда, из той дали, из пустоты, которая из тишины родилась, повеяло на него мертвящим холодом.
— Никогда, никогда я не напишу ничего подобного, — шептал он горько.
Теперь он понял бессмысленность своих грёз. Писатель! Кто коварно подсказал ему это название? Откуда взялась у него сумасшедшая уверенность, так долго манившая его? Теперь он видел всю необоснованность своих грёз. Мало ли что захочется каждому! Мало ли что ни мечтается, но только идиоты гонятся за мечтами! Он казак, скачущий на палочке вместо коня! Глупец, безнадёжный глупец! И ради грёз забросить науку, институт, свести к нулю годы тяжёлой работы, выношенные планы, обязанности наконец! Перед кем? Хотя бы перед собою!
Не понимая теперь, как всё это могло произойти, Степан перебирал причины своего падения. Выгорский! Вот кто сбил его с толку, вот кто послал в журнал его рассказы! И кто его просил? Проклятый искуситель! И вместе с тем тёплая благодарность просыпалась к суровому критику, который прогнал его из дому, даже не выслушав.
Правда, его рассказы были напечатаны, но что из этого следует? Каждый может случайно написать пустяк, Разве мало мелькает в журналах случайных имён, чтобы никогда не появиться снова. А может быть, он и будет писать, но писать вещи, которые исчезают безвозвратно, создавая собою среду, где развиваются и работают настоящие мастера. Чтоб стать ими, нужна вера, нужно чувствовать свою творческую силу, как чувствуешь физическую. Разве знают они неверие? Но быть фоном для чужого блеска — этого он не хотел. Даже голову сжал при мысли, что может стать лестницей, по которой будут подыматься другие.
Затем почувствовал усталость и жалость к себе. Бедный парень! За что он страдает! Ну, ошибся, увлёкся! Он молод, это так естественно. А теперь — конец. Но что делать? Степан поднялся, вытягивая онемевшие руки. Сколько он сидел? Час, два? Медленно надел он пальто и вышел на улицу.
Ноябрь. Осень переходит в стадию старческого маразма, дни её сочтены, слёзы выплаканы перед неминуемым концом. Она стала тихой и холодной, нахмуренной и спокойной в ожидании снежной метели, и каменные звуки города глуше звенели в этой предсмертной пустоте. Чувствуя облегчение на воздухе, готовый бежать из душивших его степ, Степан надвинул на лоб шапку и незаметно дошёл до Сенного базара, вышел на Большую Подвальную и остановился около решёток Зологоворотского сквера, где уснувший фонтан возвышался среди бассейна, полного мёртвых листьев и зелёной воды дождей.
Никого. И ему захотелось войти в сквер, блуждать тропинками, ступать ногой по шелестящей листве. Там, в углу, он порвал когда-то рассказ. И это воспоминание стало ему близким и дорогим.
Потом двинулся дальше в печальном спокойствии и с желанием заснуть. В тишине подошёл к Владимирскому собору. Странное волнение просыпалось в нём.
Институт был по соседству. Разве зайти? Со жгучим интересом, будто собираясь увидеть что-то запретное, вошёл он в широкие двери институтского подъезда. Открывались они туго, сжатые мощной пружиной, и от усилия воскресло воспоминание о прошлом.
Но попав в длинные коридоры, темноватые и душные после улицы, по которым двигались взад и вперёд, вверх и вниз по лестнице десятки фигур, слышался гомон голосов, омывая жилы дома, он почувствовал в душе холодок. Надвинув шапку ещё ниже, боясь быть узнанным, он подошёл к стеклянным дверям аудитории. Шла лекция. Он смотрел на скамьи, густо усеянные молодёжью, на лектора, хорошо знакомого, замечал то там, то сям движения внимания. И никакого волнения и боли в нём не проснулось, и мучившее его раскаяние заглохло от чувства отчуждённости.
Степан отошёл и осмотрелся глазами бурлака, пришедшего домой после бесконечных блужданий. И не нашёл ничего родного. Всё стало до того чужим и далёким от воспоминаний, что даже не стоило сожалений. Встретившись с пережитым, он понял, что вернуться к нему не может, что эти стены для него навсегда чужие и шум этот не позовёт к себе и не разбудит.
Вышел он с тем же самым тоскливым чувством, с каким впервые вступал на землю города; увидел запутанные узоры улиц, где можно бродить часами, блуждать до слёз и изнеможения по голым камням, которые обозначал горизонт зубчатыми чертами; ощутил те невидимые стены, которые стали пред ним на границе степей, и опустил обессиленный взгляд, желая примирения.
Вечером пришла Зоська. Он схватил её за руку и стал молча целовать.
Она удивилась:
— Что с тобой, божественный?
— Зоська, — сказал он, — ты единственная, у меня никого больше нет.
Она вздохнула:
— Ах, какой ты лгунишка!
— Никого, — продолжал он. — Ни родных, ни знакомых. Я один-одинёшенек в целом городе, и сегодня я себя чувствую так, будто я здесь первый день. Тяжело мне.
— Ему тяжело, — усмехнулась Зоська спокойно.
— Не смейся, — ответил он печально. — Ты не знаешь, что я думаю и как я мучаюсь.
— Он мучается.
Юноша вздохнул и отчаянно прошептал:
— Я больше не могу! Зачем? Разве это любовь? Мне опротивело кино. Нудно мне от этих картин. Я хочу быть возле тебя. Вдвоём, только вдвоём! Не бойся, — прибавил он горько, — я тебе ничего не сделаю. Мне не нужно этого, я и так тебя люблю. Ты же не знаешь меня, совсем не знаешь. Это глупость — вот так, как мы. Мне будет легче, если ты хоть на час будешь только со мною. Мне хочется сесть возле тебя и всё рассказать…
— А мне до этого какое дело?
— Не говори так, ты так не думаешь, — просил он. — Я не могу сейчас шутить. Дело серьёзное — понимаешь? Серьёзное! Зоська, придумай что-нибудь, потому что я ничего не могу придумать. Ну, быстрей!
Зоська задумалась. Потом воскликнула:
— Придумала!
— Говори.
Она кратко изложила свой хитрый план. У неё есть подруга, которая служит в Церабкоопе. Комната пуста до четырёх часов. Понятно? Допустим, она хочет готовиться к испытаниям в вуз, а дома негде заниматься с репетитором.
— Зоська, — воскликнул он увлечённо, — ты гений! Так бы зацеловал тебя!
— Правда? — Она таинственно добавила: — Идём на Шевченковский, там темно, и мы поцелуемся.