- Вдруг над садом взлетела голубая ракета и погасла вверху с тихим треском. Пускали фейерверк. Розовые, синие, жёлтые, красные огни со свистом взлетали кверху, чертили светящиеся дуги на тёмном фоне, взрывались и падали на землю искристым дождём.
Степан достал последнюю папиросу и закурил:
— Сволочи они все! — мрачно сказал он, сплёвывая.
Надийка с увлечением смотрела на невиданную ещё игру цветов и огня, заботе на миг о своём невесёлом спутнике.
— Кто? — не понимая, спросила она.
— Все, которые там смотрят.
— Мы тоже смотрим, — робко возразила она, испуганная его голосом.
— Думаешь, для тебя пускают? — сурово улыбнулся Степан.
Она вздохнула. Он повернулся спиной к огням и пошёл прочь. Надийка молча догнала его и посмотрела ему, в лицо. Озарённое огоньком папиросы, оно казалось холодным и безразличным.
Через несколько минут они очутились в чаще, где кончалась аллея и начиналась дорожка к обрыву. Тёмная поросль дышала влажностью и мрачным спокойствием. Остановившись на краю, они смотрели на его другую сторону, где тёмными великанами подымались группы деревьев, замерших в пугающем затишьи. Тишина кругом таила ожидание и страсть, словно перед грозой, и шум города внизу доносился, сюда далёким отголоском грома.
Папироска у юноши погасла, и он раздражённо бросил её в овраг. Потом обернулся к Надийке. С радостным трепетом почувствовала она его взгляд.
— Степанку, — спросила она, склонившись к юноше — Что ты такой… сердитый?
Он внезапно обнял её и прижал со страстью, расстравленной злобой и унижением. За это крепкое объятье она готова была простить ему прежнюю невнимательность. Схватив руками голову Степана, она хотела прижать её к себе и поцеловать, но он упорно душил её, обессиливал объятьями. Тогда девушка упёрлась ему руками в плечо, силясь оттолкнуть его, но должна была их опустить, застонав от боли и удушья. Она вдруг почувствовала, что он ломает, гнёт её, что колени её подгибаются и тёмная полоса неба плывёт перед глазами. И сразу упала навзничь, холодная от щекочущих прикосновений ветра и травы к обнажённым бёдрам, придушенная немой тяжестью его тела.
На западе всходил бледный месяц, пробиваясь сквозь тучи и листья и бросая на реку холодные блёстки.
Степан и Надийка молча сидели на скамейке. Желание курить мучило Степана, и он рвал пустую коробку от папирос.
— Почему ты молчишь? — спросил он, бросая обрывки картона.
Она грустно обняла его и упала лицом к нему на колени.
— Ты же любишь меня, а? — пробормотала она.
Он поднял её и отстранил.
— Люблю. К чему спрашивать?
Тогда она громко заплакала, захлёбываясь, всхлипывая, словно сдерживаемый разлив слёз сразу хлынул из её глаз разрушительным потоком.
Степан оглянулся кругом:
— Не плачь! — сурово сказал он.
Она рыдала, потеряв в слезах сознание и волю.
— Я говорю тебе — перестань! — произнёс он, дёрнув её за руку.
Она остановилась, но придушенный стон снова вырвался из её стиснутых губ.
— Я пойду, если так, — сказал он, поднявшись. — Ты виновата! — крикнул он. — Ты виновата!
И ушёл, полный скорби и гнева.
IX.
Жизнь страшна своей безостановочностью, безудержным порывом, который не отступает перед самыми страшными страданиями человека и показывает ему спину в моменты самой острой боли. Человек может сколько угодно метаться в её шипах - она пройдёт мимо со своими глашатаями, которые за страх и за совесть кричат миру, что без шипов не бывает роз. Она — тот всемирный наглец, который на просьбу ободранного нищего отвечает толчком, пощёчиной, ударом палки и проходит мимо, покуривая папироску, даже не повернув к своей жертве золочёный монокль. На развалинах землетрясения вмиг вырастают хижины для живых, которые с музыкой бросили задушенных в землю, могилы зарастают травой и траурные вуали спадают с лиц, жаждущих счастья.
В тридцать седьмом номере на Нижнем Валу ничего не говорило об ударе, обрушившемся на душу одного из жильцов. Коровы были вычищены, напоены и накормлены. Бочка была налита водой — всё свидетельствовало о полном порядке, ничто не говорило о каких-либо переменах, и потерянный грош был бы тут более заметен, нежели утраченное спокойствие юноши.
Запасливый торговец уже начал заготовку топлива на зиму. Заспанный двор на время проснулся от криков извозчиков, визга колёс и грохота сбрасываемых плах. Появились серые мужички, которые стоят на базарах и на углах с пилами и топорами, ожидая покупателей на свою рабочую силу. Их партия обычно состоит из двух взрослых и одного мальчика, который только носит колотые дрова, как бы подлежа закону об охране детского труда. Степан принялся помогать, убедив их, что это не повлияет на договорную ставку.
Целый день он с увлечением пилил и колол, так яростно опуская топор на поленья, словно бы это были его старые враги. Он бодро бросал плахами, как веточками розы, расспрашивал крестьян об их жизни, вёл разговор об их нуждах, о состоянии культработы, но когда они ушли, он мучительно почувствовал фальшь своих слов и неискренность своих расспросов. Он уже не раз замечал в себе перемену, но нарочно отвлекал от неё мысли, а теперь должен был признаться себе открыто — село стало ему чуждым. Оно поблекло в его воспоминаниях, как бледнеет фонарь в свете дня, но висело над ним как укор, как тревога.
Вечером, лёжа на своей кровати, утомлённый колкой дров и мыслями, он вдруг вспомнил о письме, которое написал ему сельский товарищ — ведь он не прочёл его и до сих пор! Юноша вынул письмо из кармана, где оно лежало, потёртое, как просроченное свидетельство. Сообщая ему о положении дел, товарищ писал:
«…Всё думается, что ты уехал на время. Привыкли к тебе. Работа помаленьку идёт. Да ты знаешь наших ребят? Пока за уздечку ведёшь, так и хорошо. А тут ещё Олексея Петровича забирают в округ. Даже странно - всё лучшее, что у нас есть, то от нас удирает. Да и подумать - только горе здесь людей держит. Сидишь, как окаянный. А когда кто-нибудь уезжает, так такая тоска берёт, что хоть плачь. Начинаешь временами думать — жениться пора. Но и думать не хочется. Ты говоришь на Рождество приедешь. Поговорим. Только, я думаю, что ты не приедешь. Что у тебя тут — жена или ребёнок? Только первое время тебе скучно. Работы там много, интересной работы, а нас забудешь скоро. - Новые товарищи пойдут. Ты только пиши…»
Каждое слово ранило его своей простой, поразительной правдивостью. Держа в руках письмо, юноша, зажмурив глаза, прошептал:
— Я не приеду, никогда не приеду.
Он называл себя изменником. Так может поступать только отступник, обокравший родителей, которые его за это должны проклясть. Но сразу же, как только начал себя стыдить, он потерял из виду цель своего возмущения. Она исчезла под действием неведомой силы, заботливо превратившей его укоры в бесцельную вспышку. Почему, собственно, он считает себя изменником? Разве мало людей покидают деревню? Города ведь растут за счёт деревень. Это нормально, вполне, нормально. К тому же его ВУЗ экономический и окончив его, он всё равно на село не вернётся. Ему предназначено жить в городе. Да и разве что-либо в нём изменилось? Он такой же, каким был. Всё хорошо. Он имеет пищу и помещение, а через день-два получит стипендию. В чём же дело?
И тогда смутной болью, как тоска, как страшный сон, всплыло воспоминание, которое он стирал, вытравлял из сознания, пока не превратил его в незаметный рубец, только иногда сочащийся кровью, — воспоминание о Надийке. Эта девушка стала его кошмаром. Его любовь оказалась фальшивой бумажкой, всунутой в суматохе, и он выбросил эту фальшивку, злясь на себя и считая себя обманутым. Она была из родной деревни, поблекшей в нём, была мелким эпизодом этого сдвига, эпизодом болезненным и мало оправданным. Что с ней? Он стискивал губы и, бравируя, шептал:
— Не я, так другой.
Но глухие угрызения совести не покорялись его властным приказам. А он должен был вычеркнуть Надийку из своей жизни, уничтожить её в себе, как кандалы, которыми приковывают каторжников к стене. Ибо