— Зоська, — спросил он, — кто я такой?
— Босяк.
Он громко рассмеялся и взялся за отбивную котлету, ничем не уступавшую жареной подошве.
Теперь глаза его бросали на комнату взгляды милосердного судьи, который понимает слабости человеческие и умеет их прощать. И то, что он тут сидел, пил вино и жевал котлету, было ему приятно, и в этом он видел величайший поступок, который волновал его самого.
Неожиданно из соседнего кабинета над криками и хохотом прозвучал хрип расстроенного рояля.
— Вальс! — вскрикнула девушка. — Ты танцуешь?
— Нет, — ответил он, наливая вина ей и себе.
— Надо научиться!
Он сел рядом с нею с рюмкой в руке.
— Зося, выпьем за нашу любовь!
Она пьяно усмехнулась.
— За любовь, божественный!
Через минуту они сидели на диване, и молодой человек, прижимаясь к ней, шептал:
— Будь моей, Зоська, любимая! Будь моей!.. Ну, Зоська, любимая!..
— Как это — твоей? — спросила она.
Он онемел на миг, потом пробормотал:
— Я покажу тебе!
- Покажи, — согласилась она.
Оглушённый её согласием, вином и завыванием старого рояля за стеной, задыхаясь от близкого осуществления того, что мучило и дразнило, юноша решительно обнял её, но девушка сразу опомнилась и отодвинулась в угол дивана.
— Там грязно! — крикнула она.
Этот крик остановил его, и он склонился в неловкой позе, упираясь руками в клеёнку. Мучась от стыда и тоски, опустился на пол, на колени и припал головой к её ногам.
— Прости меня, Зоська, прости! — твердил он, не решаясь поднять голову.
Она обвила тонкими руками его шею и нагнувшись молча поцеловала его в губы.
— Ещё, ещё, — шептал он, замирая, пьянея от её губ, прикосновения её волос и сладкого забвенья, топившего его сознание в поцелуях.
Потом они сели рядом, прижавшись и взявшись за руки.
— Ты хороший, — сказала Зоська.
— А ты необычайная, — ответил он.
Он целовал ей шею, руки, пальцы, полный неудержимой любви, покорно заглядывал ей в глаза, благодарно клал на грудь голову и гладил вьющиеся волосы.
— Я похожа на ту девушку, — сказала Зоська, показывая на картину. — Как бы я хотела иметь кошечку и крылечко в розах!
И они смеялись, как дети в солнечный день.
Так как Степан ещё не был настолько культурен, чтобы догадаться позвать официанта с салфеткой, постучав ножом о рюмку, ему пришлось выйти в коридор позвать его. Проходя мимо, заглянул в незакрытые двери соседнего кабинета, где весело звенела музыка.
Знакомое мужское лицо поразило его, бессмысленное, смеющееся и пьяное. И вспомнил то, что мог бы забыть навеки, — вспомнил кухню, позорный разговор, драку и побег из дома. Это был Максим, сын Тамары Васильевны, его первой любовницы. Максим отпустил усы, поэтому его трудно было узнать. Он подбрасывал в такт танцу толстую женщину, сидевшую у него на коленях, с поднятой юбкой. Степан невольно отступил и инстинктивно прижался к стене, чтобы его не увидели. Страшное отвращение охватило его. В тот миг, ему казалось, что безжалостное прошлое, все ошибки, промахи навеки оставляют в душе человека червяка, подтачивающего корни всех стремлений. Он почувствовал тогда всю низменность и подлость своих поступков, мыслей и мечтаний.
В узкой щели перед ним кружились какие-то женщины и мужчины, пока кто-то не запер дверь.
Оплативши счёт, Степан схватил Зоську за руку и испуганно прошептал:
— Идём отсюда!
Она с сожалением прижалась к нему:
— Мне так хорошо тут…
Но он быстро вывел её на улицу, где осенний мрак разрывался ветром и сочился холодными каплями.
IV.
Вопрос о деньгах принимал угрожающие формы. Степан был на краю банкротства. Весь его гардероб — от шапки до калош — начинал проявлять признаки страшного, хотя и естественного разрушения. Процесс одевания, доставлявший ему недавно такое удовольствие, превратился в сущую муку, потому что утром яснее чем когда-либо обнажались дырки его белья, потрёпанность ботинок и блеск локтей на пиджаке — вестник будущей дырки.
Началась скользкая киевская зима, и не топить стало совсем невозможно. Правда, Степан аккуратно заклеил окно, не оставив ни одной предательской щёлки, но казалось, что холод проходит сквозь стены, и утром молодой человек просыпался, дрожа от холода, хотя укрывался поверх заслуженного солдатского одеяла всем своим имуществом, даже клал подушку на ноги. Нужда угнетала его и подтачивала энергию. Вечерами, когда он не шёл с Зоськой в кино, он ложился на кровать, силясь согреться и утешая себя надеждой придумать тему для рассказа, или просто лежал от усталости и тоски и часто засыпал одетый, удивлённо просыпаясь ночью с камнем на сердце.
И вот как-то утром напившись в Нарпите горячего чаю с полуфунтом арнаутки, молодой человек сел у стола, нашёл среди бумаг карандаш, очинил его и начал обдумывать, чем бы облегчить своё финансовое положение, а с ним физическое и моральное, ибо часть душевного надлома относил за счёт нужды. Сперва надо выяснить свои нужды, расходную часть бюджета. Прежде всего Зоська. Взвесив все обстоятельства, Степан решил, что ассигновать на неё меньше червонца в неделю - вещь невозможная. Скрепя сердце, втайне жалея, что приучил её к первым местам в кино, он решил, что сменить режим в этой области было бы стыдно, вычеркнуть конфеты тоже немыслимо. В этом деле он был бессилен, с грустью вспоминая, что после ужина в отдельном кабинете и вспышки неожиданной нежности был ещё сильнее связан с девушкой и бросить её теперь было трудней, чем в период простого знакомства. Он чувствовал, что в нём родилось нечто более глубокое, чем желание, нечто с привкусом долга и обязанности. С другой стороны, упрямое самолюбие юнца не позволяло ему оставить дело на полпути. Он дорожил Зосей не только потому, что истратил на неё массу денег, но и потому, что ради неё опустошил себя, свою душу.
Нельзя отказаться от законных процентов на вложенный в дело капитал. То хмурый, то радостный от упрямства или от увлечения шёл он на Гимназический переулок, где остановилась его жизнь, мысли и волнения. В изредка срываемых поцелуях порою загоралась дивная теплота того первого, расцветшего в гадких стенах кабака, таинственного осязания уст, которое стирает границы личности в таинственном глубоком слиянии.
Иногда он говорил себе, что любит её крепко, как никого не любил, и радовался, ощущая это большое чувство, а минутами печалился, ибо оно отклоняло его от единственной цели. Желание обладать Зоськой как-то погасло. К присутствию девушки в своём сердце он относился терпимо, полагая, что быть влюблённым необходимо и естественно. Доход его от лекций равнялся восемнадцати рублям в неделю. Из них десять рублей он отдавал Зоське, а восемь оставлял себе на еду и оплату помещения. Таким образом на дрова и гардероб не оставалось ни гроша. Для приведения своей наружности в порядок нужно было по самым скромным подсчётам восемьдесят пять рублей, а следовательно, бюджет сводился со сторублёвым дефицитом.
Тут решил он пойти в редакцию киевского журнала, напечатавшего его рассказ, где следовал ему гонорар. Почему он раньше об этом не думал? Только из добросовестности. Ему неприятно было являться к людям, которые будут смотреть на него как на писателя. В чувстве, которое он вложил в свой рассказ, было что-то несравнимое с деньгами, бесконечно им чуждое. Перевод из Харькова он получил как подарок. Но притти за деньгами как за заработком было неловко. Однако нужда пересилила благородные соображения и, надев ему на голову шапку, а на плечи пальто, отправила в редакцию, помещавшуюся в отделении Госиздата.
И странная вещь! Редакция, оказалось, была в той комнате, куда впервые пришёл он во френче и сапогах по приезде в город. Он узнал её сразу — тот же самый шкаф и чёрненькая машинистка, деревянный диван, а на нём молодые люди, в которых он сердцем почуял товарищей. Они курили, смеялись, вполголоса разговаривали, чтоб не нарушать тишины в учреждении. Стыд охватил его за прошлое, за наивность свою и унижение, и тысячи воспоминаний, как раскрытый альбом, родили чувство неловкой, но сладкой гордости.