Литмир - Электронная Библиотека

Гитлера изображали очень страшным, помню, в какой-то картине он походил на черта, в другой, перевязанный платком, узел на макушке, — на старую ведьму. Остальные фашисты выглядели не лучше его, зато наши бойцы, все, как один, были красивые, сильные, смелые и ласкали глаз бравой военной выправкой.

Порой вечерами нас зазывали к себе сестры-рижанки Лайма и Айна. У них было уютно, горела настольная лампа под зеленым стеклянным абажуром, на письменном столе стояли кружки с дымящимся кипятком. Мы пили кипяток, едва подкрашенный сушеной морковкой, ели паштет из белковых дрожжей — привычное лакомство тех лет — и подолгу беседовали. Большей частью вспоминали о прошлом. Все наши воспоминания были исполнены грусти и радости в одно и то же время. Радости, потому что, как нам казалось, мы знали счастье; грусти, потому что счастье кончилось.

Послушать всех, кого угодно, нашу московскую соседку, рижанок Лайму и Айну, сотрудников наркомата, кого ни возьми, выходило, что до войны у каждого, где бы он ни жил, жизнь была прекрасной.

Среди кисельных берегов текли молочные реки сплошного блистающего счастья. И все были абсолютно, решительно, непоколебимо счастливы.

— О, у нас на возморье по воскресеньям яблоко не упадет, — вздыхала мечтательно Айна, ей вторила Лайма: — Помнишь праздник Лиго в Межепарке?

— Межепарк, — стонала более экспансивная Айна. Лайма молча вытирала глаза. Должно быть, им часто снилась родная Рига, чайки над морем, желтый песок взморья, строгие ели Межепарка. Наши комнаты были рядом, порой приходилось слышать, как кто-то из сестер вскрикивал со сна, а однажды я проснулась ночью от плача. Это плакала Айна, прерывисто всхлипывая, повторяя все время одно и то же:

— Неужели навсегда? И никогда, никогда больше? Да, никогда?..

Ранней весной меня отправили на трудфронт. Наркомат получил предписание командировать на лесозаготовки трех молодых сотрудников; самым молодым сотрудником оказалась я, и самым изо всех здоровым, потому что у остальных молодых можно было насчитать целый букет различных хвороб, и потому меня, единственную изо всех здоровую, послали на лесозаготовки под Белебей.

Однако мне не пришлось работать в лесу. Приехав на место, я свалилась в жестоком гриппе, осложнившемся воспалением среднего уха.

Я болела целых три недели. Меня определили в избу, к старому леснику. Старик был добродушен, характера мягкого и покладистого. Правда, выпив, он становился сущим зверем, буйствовал, беспрерывно орал на свою жену Михевну, даже порывался иной раз ударить ее, а она, сохраняя невозмутимое спокойствие, не перечила ему ни единым словом. Зато позднее она, что называется, брала реванш, ругательски ругая за все, а он, проспавшись и окончательно протрезвев, лебезил перед нею, униженно просил прощения, обещал никогда, ни за что, ни одной капли…

В конце концов мне изрядно надоели оба старика со своими скандалами, едва поднявшись с постели, я на попутном грузовике укатила обратно в Уфу.

Близился вечер, когда я открыла калитку. На крыльце стояла Наина. Старый мужской, должно быть Гришин пиджак был накинут на ее костлявые плечи, в руках ведро с водой. Она приставила ладонь козырьком к глазам, вглядываясь в меня, потом узнала.

— Долгонько тебя не было…

— Где мама? — спросила я.

Она ответила не сразу:

— Не знаю.

— В госпитале? — спросила я.

— Может, и так, — ответила Наина. Голос ее звучал обычно, негромко, глуховато, но мне почему-то стало вдруг как-то не по себе.

Я пробежала мимо нее, с силой дернула дверь в нашу комнату. Ни одна дверь, так уж было заведено в этом доме, никогда не запиралась.

В комнате, где мы жили с мамой, все было по-прежнему. Столик, два стула, две раскладушки. Шкафчик для посуды. Черный громкоговоритель на стене.

Но чего-то не хватало, чего, я не могла сразу сообразить, потом поняла: не было папиного габардинового плаща, висевшего обычно возле дверей, покрытого простыней. Не было — и все тут. Куда же он мог деться? Мама берегла его, сколько раз предлагали ей поменять плащ на масло, сало, картошку или баранину, она ни за что не соглашалась.

— А в чем же будет ходить мой муж, когда вернется? — спрашивала мама. Она меняла на продукты свои платья, даже летнее, только-только сшитое в Москве пальто, которое очень шло ей, за это пальто мы получили два мешка картошки и килограмм сала, но папин плащ был неприкасаем, и я часто представляла себе, как мы приезжаем обратно домой, нас встречает папа и мама дает ему надеть его любимый плащ…

Я бросилась обратно к Наине. Она все еще стояла на крыльце, мыла рогожной тряпкой ступени.

— Где мама? — спросила я. — Говорите правду!

Наина снизу вверх глянула на меня. И вдруг с неожиданной теплотой, почти ласково взяла меня за руку.

— Тут вот какое дело…

— Что? Какое дело? — спросила я, едва шевеля губами, сердце мое внезапно застучало гулко и так часто, что казалось, всем кругом слышен его громкий, сильный стук.

— Да ты сядь, вот сюда, на ступеньку, здесь чисто, я вымыла…

Почти насильно она заставила меня сесть на ступеньку, сама присела возле меня. Маленькие глаза ее казались печальными.

— Ничего не поделаешь, — сказала Наина, — стало быть, так суждено…

Мама умерла за неделю до моего возвращения. Вскоре, когда я уехала, она заболела воспалением легких. Лечили ее хорошо, сам начальник госпиталя распорядился отпустить для нее все, какие будут нужны, лекарства. И вроде бы все уже шло на поправку, но сердце не выдержало.

Однажды утром она не проснулась.

— Господь ей легкую смерть послал, — сказала Наина. — Хорошо, что не мучилась…

— Легкую? — переспросила я. — А вы откуда знаете?

Мне представилось в этот миг, как мама ночью мечется на ветхой своей раскладушке, сжигаемая жаром, даже не имея сил позвать кого-нибудь. Сколько часов довелось ей промучиться? Часов, особенно долгих ночью?

— Мы тебе телеграмму на другой же день отстучали, — сказала Наина.

— Я не получила, я сама лежала у избы лесника.

— Так без тебя и похоронили, больше нельзя было ждать… — Наина передернула плечами, словно ей разом стало холодно. — Зато место на кладбище дали хорошее, за это ваш плащ взяли, а место, ты увидишь, хорошее. Самой бы мне лежать впору…

Опустив голову, она задумалась. Губы ее были скорбно сжаты.

В этот миг она казалась мне никакой не Наиной, а обыкновенной, придавленной горем, неброской старухой, какие в ту пору встречались так часто.

Позднее явились с работы сестры-рижанки. Одинаковые щегольские пальто из букле, белокурые локоны тщательно причесаны, на губах помада — розовая у Айны, карминно-пурпурная у Лаймы. Помню, взглянув на них, я поймала себя на чувстве неприязни, даже вражды к ним. У меня горе, мамы нет, никогда не будет, а они оживленные, даже вроде бы веселые, намазанные и завитые…

Тогда я еще не понимала до конца, что каждому суждено переживать свое горе в одиночку, один на один с самим собой.

Увидев меня, Лайма и Айна разом бросились ко мне, обняли, расцеловали и заплакали обе сразу…

И я заплакала вместе с ними.

* * *

А от папы все не было и не было писем. И я решила: «Мы отправились в Уфу без него, он не знает, уехали мы или остались дома, может быть, ему и в голову не приходит, что мы в Уфе. И он пишет домой…»

Мне виделся облезлый почтовый ящик, висящий возле нашей квартиры, переполненный папиными письмами. И никто их не вынимает, никому нет дела до нашего ящика.

Очень хотелось в Москву. Я спала и видела замоскворецкие улицы, которые назывались так неповторимо по-московски: Якиманка, Полянка, Пятницкая, Калужская, Серпуховка, Мытная, Житная, Шаболовка, Коровий вал…

Мысленно я проходила по Замоскворечью, знакомые дома двигались мне навстречу, провинциальные с виду особнячки, окруженные палисадниками, с завалинками возле заборов, по мостовой неторопливо, тяжело покачивались грузные троллейбусы, голубые искры летели с проводов, угасая в густой, немеркнущей зелени деревьев, растущих по обе стороны тротуара.

31
{"b":"892207","o":1}