И если человек в страданьях нем,
Мне Бог дает поведать, как я стражду.
[8]Задумчиво сидит старец в движущемся экипаже, огорченный неопределенностью внутренних вопросов. Рано утром Ульрика с сестрой прибежала к нему во время «шумного прощанья», юные, любимые уста подарили ему поцелуй, но каким был этот поцелуй – нежным? сестринским? Сможет ли она любить его, не забудет ли? И сын, невестка, тревожно ожидающие богатого наследства, потерпят ли они женитьбу? Не посмеется ли над ним мир? А в следующем году не станет ли он для нее совсем стар? И когда увидит ее, чего ему ждать от встречи?
Тревожно накатывают вопросы. И вдруг один, самый важный, складывается в строку, в строфу, – вопрос, необходимость становится стихом, Господь даровал ему «поведать, как я стражду». И тотчас в стихи резко, откровенно вторгается крик, могучий порыв душевного движения:
Чего мне ждать от нового свиданья,
Его неразвернувшегося цвета?
Душа полна тоски и колебанья,
И рай и ад открыт в мгновенье это.
[9]Боль потоком изливается в хрустальные строфы, дивно очищенные от смятения чувств. Скитаясь в бедственном хаосе своего душевного состояния, в «душной атмосфере», поэт случайно поднимает взгляд. Из катящего экипажа он видит по-утреннему тихий богемский ландшафт, кругом божественный покой, противоположный его тревоге, и сию же минуту только что увиденная картина облекается в стихи:
Иль мира нет? Не так же ль исполины
Могучих гор увенчаны тенями?
Не зреет хлеб? В зеленые долины
Не льется ключ, виясь меж деревнями?
Надмирный свод не так же ли круглится?
И то пустой, то тучами клубится?
Но в этом мире ему недостает живого, одушевленного чувства. В такую страстную секунду он все воспринимает лишь в соединенье с образом любимой, и память магически сгущается до просветляющего обновления:
В легко и нежно сотканной порфире
Из сонма облаков, как серафим,
Парит и реет в голубом эфире
Воздушный образ сквозь лучистый дым.
Такой она носилась, в танце рея,
Кто всех существ любимей и милее.
Но лишь на миг ты смеешь вместо милой
Пленяться образом воздушной тени.
Нет, в сердце вновь, чтоб там она парила
Одна и та ж в различных ликов смене;
Ее во всех тысячекратно вижу,
И мне она дороже все и ближе.
Едва лишь призванный, образ Ульрики уже чувственно сформирован. Старый мастер описывает, как она встречала его и он «столько раз чаруем <…> счастьем был», как после прощального поцелуя опять прижала уста к его устам, и в блаженстве счастливого воспоминания он слагает одну из самых возвышенных и чистейших строф о чувстве преданности и любви, какие когда-либо создавал немецкий или иной язык:
Растет стремленье в глубине сердечной
К тому, что свято и неизреченно;
Того, кто был непостижимым вечно,
Понять, ему предать себя мгновенно.
И это: набожность! Душою всею
Я это чую, стоя перед нею.
Но как раз в послечувствии этого блаженнейшего состояния покинутый влюбленный страдает от нынешней разлуки, и теперь выплескивается боль, едва не разрывающая возвышенно-элегический настрой прекрасных стихов, искренность чувства, какая лишь однажды во многие годы дается спонтанной метаморфозой непосредственного переживания. Жалоба души потрясает:
Я далеко теперь! И без ответа
Ищу узнать, что делать в это время;
В нем много есть прекрасного, но это
Лишь тяготит, я должен сбросить бремя.
Меня влечет порыв тоски смертельной,
Исхода нет, и слезы беспредельны.
Затем, уже на грани срыва, нарастает последний, самый страшный возглас:
Друзья, меня оставьте одиноко
Здесь, у скалы, где мох и топь болот;
Пред вами мир, земля лежит широко,
Велик, прекрасен вечный небосвод.
Исследуйте же все, учась на многом
Прочесть природы тайну слог за слогом.
Себя и все утратил я, который
Был баловнем богов; опасный дар
Они мне дали, искусив Пандорой,
Богатой благом, полной страшных чар.
Меня влекли к устам дароблаженным,
И вот разрывом губят совершенным.
Никогда обычно сдержанный поэт не писал подобных строф. Юношей он умел затаиться, мужчиной умел сдержаться и обыкновенно почти всегда являл свою глубинную тайну лишь в отражениях, шифрах и символах, но теперь, в старости, впервые с огромной свободой открывает здесь свое чувство. Пожалуй, пять десятков лет чувствующий человек, сиречь великий лирический поэт, не был в нем настолько живым, как на этом достопамятном листке, в этот знаменательный переломный момент его жизни.
В глубине души и сам Гёте тоже ощущал это стихотворение как редкую милость судьбы. Едва воротившись в Веймар, он перво-наперво, прежде чем заняться другой работой или домашними делами, собственной рукой, каллиграфическим почерком, переписывает «Элегию» набело. Три дня, словно монах в келье, крупными, торжественными буквами на особо изысканной бумаге выводит стихотворение и хранит его в тайне даже от близких домочадцев, в том числе от самого доверенного. А чтобы досужие языки не растрезвонили прежде времени, переплетную работу и ту делает сам, закрепив рукопись шелковым шнуром в крышках из красного сафьяна (позднее он заменил их чудесным голубым коленкоровым переплетом, который по сей день можно видеть в Архиве Гёте и Шиллера). Дни тягостны, полны обид и досады, его матримониальный план вызвал в доме одни насмешки, а у сына даже вспышки открытой ненависти; лишь в собственных поэтических строфах он может быть с любимым существом. Только с приездом красавицы-польки, Шимановской, вновь воскресает ощущение светлых мариенбадских дней и делает его общительным. 27 октября он, наконец, зовет к себе Эккермана, и уже по особенной торжественности, в какой происходит чтение, заметно, сколь дорого ему это стихотворение. Слуге велено поставить на письменный стол две восковые свечи, и только тогда он просит Эккермана расположиться перед свечами и прочитать «Элегию». Мало-помалу с нею знакомятся и другие, но лишь самые близкие, ведь, по словам Эккермана, Гёте оберегает ее «как святыню». То, что она играет в его жизни особенную роль, показывают следующие же месяцы. Прекрасное самочувствие у помолодевшего поэта вскоре сменяется резким срывом. Вновь смерть словно бы совсем рядом – не находя покоя, он с трудом бредет от постели к креслу, от кресла к постели; невестка в отъезде, сын полон ненависти, никто не заботится о покинутом, больном старике, не дает ему совета. И тогда, видимо оповещенный друзьями, из Берлина приезжает Цельтер 4, самый близкий, сердечный друг, и тотчас примечает внутренний пожар. «И что же, – удивленно пишет он, – я нахожу человека, который выглядит так, будто его сжигает любовь, пылкая любовь со всеми муками юности». Чтобы исцелить друга, он снова и снова «с душевным участием» читает ему его же собственное стихотворение, и Гёте без устали слушает. «Все-таки странно, – пишет он позднее, уже выздоравливая, – что твой проникновенный, мягкий голос позволял мне снова и снова услышать все настолько мне милое, что я и сам не смею себе в этом признаться». И дальше: «Я не в силах выпустить его из рук, но если б мы жили вместе, ты бы читал и пел его мне бесконечно, пока не выучил бы наизусть».