Кнут, при всем снаряде, был не из железа, переживал сильно.
Задумался Сумарок, прикрыл глаза. Быстро, по памяти, набросал черты знакомые, поглядел, усмехнулся ласково.
К ночи непокойной подготовился, убрал дальше утварь да прочий жилой скарб-обиход, еще — ремни у старичков выпросил. Потаскуха не большого ума была, случалось ей и парней, что с хвостами-косами, хватать. На то чаруша и думал. Волосы свои как раз в косу скрутил, вплел змей-траву, горькую да кусачую.
Зеркальце-глядельце, что у стариковой внучки спросил, под подушку засунул, лег. Светец оставил.
Потаскухе-то одно было, что при свете казаться, что в темноте, люди ее так и так видеть не могли.
Вроде и горень-ягоды, что у Калины по знакомству прихватил, пожевал, а все равно — закемарил. Даже привиделось что-то приятное. Пробудился же от того, что смотрели на него.
Чуть ресницы приподнял, чтобы не спугнуть.
Копошилось что-то в дальнем углу. Нешто туда подбросили? Сумарок вроде по свету всю избу обшарил, но плетенку заговоренную нигде не обнаружил.
Тут и крышка подызбицы мягко приподнялась — пахнуло сырой землей, плесенью, яблоками земляными лежалыми… Сумарок не шелохнулся, только руку с сеченем напружинил.
Прошуршало, будто кто веником по сухому пропылил.
Ждал Сумарок, готовился, а все равно слезы из глаз брызнули, как схватили его за косу да дернули хорошенько.
Тут и самой потаскухе туго пришлось: о траву ожглась, закричала, точно петли несмазанные заскрипели, а Сумарок живо извернулся, ловя подседку.
Потаскуха рванулась, силясь от чарушиной хватки избавиться. Да куда там, одна рука крепко в волосах увязла, другую сам Сумарок держал.
Так и покатились клубом.
Добро, угадал Сумарок из горницы лишнее вынести, иначе набились бы о сундуки да лавки… Без того, от страха великого, втащила его потаскуха на стену, по потолку провезла, оттуда обратно по стене прокатила.
Там, наконец, удалось Сумароку на потаскуху ремень накинуть. Ремень тот был старый, ношеный, стариковский: самый для дела подходящий. Прижал к половицам, сел на спину, ударил заготовленным веничком, из крапивы, лебеды-ябеды, рябины, да травы подоконной вязанным.
— Кто подселил? — спросил.
Потаскуха заскрипела. И рада бы обратно спрятаться, в подклеть забиться, да не пускали.
Держать ее непросто было, кабы не ремень хозяев, так вовсе бы не сдюжил Сумарок. Волос девичий тонкий-шелковый, из коего потаскуху пряли, отвердел, растолстел, а гибкости таловой да остроты осоковой не утратил — сек руку. Нутренность же у потаскухи костяная была, крепкая.
Наново Сумарок хлестнул полонянку.
— Кто подселил?
И на второй раз смолчала злыдня, только заскрежетала пронзительнее. Стращала.
Сумарок вздохнул: как назло, зеркальце припасенное не доглядел, разбили, покуда боролись. Кинул беглый взгляд на браслет. Гладко переливался, авось, сгодится… Сунул руку под нос сущу.
— На-ка вот, образумься.
Затихла потаскуха. Заглянула в пластины гладкие — Сумарок тоже посматривал.
Знал: не подседка отразится, а хозяйка ея.
Вот и тут ясно, будто при солнышке, разглядел.
Потаскуха же как завороженная в браслет пялилась, когтем скребла.
Сумарок же так заговорил:
— Как дым к трубе, как пепел к золе, как кость к руде, так и ты, прядево-кручево, пешей иди, к хозяйке спеши. Кто посадил — тому собирать, кто крутил — тому расплетать, кто навел — тому отводить. А слову моему крепкому быть!
И ударил третий раз, по темени. Охнула потаскуха да рассыпалась.
Поднялся Сумарок, отряхиваясь. Распалась потаскуха на волосы да ногти… Нынче хозяйке ее туго придется: до смерти не прибьет, конечно, но косу проредит, пальчики погрызет.
Со вздохом провел по волосам, на ладонь поглядел — изрядно надергала потаскуха.
Делать нечего. Сопутствующий ущерб, как сказал бы Варда.
Утром вышел. Старички на два голоса благодарили, пытались деньгу малую вручить, да Сумарок не принял. Чтобы обиды не случилось, взял в дорогу снедь: на том добром расстались.
От большой дороги уклонился, пошел малой, что веревочкой через лес завивалась. Лес в здешних местах был знаткой, Пустынь прозывался. Так нарекли, потому что любой крик, всякое ауканье скрадывал. Говорить в нем было, что в перину шептать.
Сумароку не с кем было речи вести-аукаться, поэтому и пошел свободно.
Долго ли, коротко ли, а только приметил, что не он один здесь путь держал. Была дорога наезжена, правду сказать, а только чужие редко ей пробирались, не обвычны были. И трава-мурава в Пустынь не как везде, а бела да мохната, ровно шерсть в инее, плотненько землю застила; и деревья мягкие — рукой поведешь, потечет кора, поменяется, да след сохранит; и будто не листья на них. Наверх глядеть срозь ветвяное плетение, так вовсе чуждое видится…
Тут Сумарок встал.
Ветка сломанная на глаза пала, свежая рана соком брусничным пенным запеклась. А там — кора вовсе содрана, висит лохмотьем, будто боком что тяжелое промчалось, задело.
В сторону, от дороги следы тянулись.
По всему видно было, беда стряслась. Сумарок нахмурился, пошел, медленно ступая, в уме перебирая ватаги разбойные, что по здешним местам промышляли. Ни одной припомнить не мог: Лукошки своими ярмарками славились, страдной-работной да розмысленной, не к лицу им было лихих людей приманивать, всех чистили.
Не хрупнул под ногой сучок, не шелестнул лист — заступил дорожку молодец. Одет-снаряжен просто, по-походному. Только пачкана та одежда не травой-зеленью, да не клюквой-ягодой…
Улыбка веселая, глаза — мерзлые. Рукой махнул: иди, мол, своим путем, добрый человек, нечего тебе здесь.
Сумарок вид принял, что понял, закивал, отвернулся.
Отвернулся и раскрыл ладонь, выбрасывая сечень.
Кувыркнуло, перевернуло, так о землю приложило, что дыхание отшибло. Лежал рыба рыбой: глаза таращены, рот открыт.
Кнуты над ним склонились.
Сумарок, как воздух глотнуть сумел, в сердцах кулаком по земле саданул. Устал до дрожи, взмылился, а этим двум хоть бы хны.
— Да для чего мне всю эту науку намертво вдалбливать?! И без того понял!
Сивый вспыхнул, ударил каблуком оземь, так, что вздрогнули тени вечерние, порскнули, ровно мыши:
— Для того, балда ты эдакая…
Варда перебил, молвил рассудливо:
— Для того, Сумарок, чтобы в случае нужды тело твое само отреагировало, прежде, чем осознаешь опасность.
Сумарок только фыркнул, кровянку из-под носа утер.
Легко кнуту говорить было. Сумарок против него что собачонка супротив быка. Одно добро что голос звонкий и лапки тонкие.
— Или отдохнешь? — сжалился-таки Варда.
— Или сдохнешь? — оскалился Сивый.
Сумарок зубы стиснул.
Поднялся, развернулся к кнуту Железнолобому.
— Еще раз, — сказал упрямо, поднимая руки.
…в повороте рассек грудину, толкнул прочь, а там другой подлетел, ножом замахнулся. Сумарок перенял руку оружную, кисть вывернул, по рукояти ударил и — клинок в кадык хозяина аккурат зашел, всем полотном сел.
За плечо рванул, укрываясь — дважды крупно вздрогнуло тело, когда впились в мясо стрелы-сорочьи перья. Отбросил мертвяка на подскочившего супротивника, сам кувырком ушел, снизу же подрубил ноги разбойнику с сорокой на плече.
Перекатился еще, когда обрушился цеп молотилки с грузом, ежом колючим. Поймал цепь, на ней же подтянулся, ноги выбросил, дугой вскочил, с маху сеченем в шею супротивника ударил.
Развернулся, лягнулся, отталкивая поединщика, подхватил цеп из мертвой руки, крутанул высоко — ударило яблоко шипастое по голове разбойной, сняло шапку костяную.
Тут все и кончилось.
Четверо мертвы были, пятый кончался.
Сумарок быстро оглядывался, еще чуя, как горячо подергивает мышцы.
Вот уж истина, подумал мельком. Толком не размышлял, действовал, как выучили. Вдолбили намертво науку.