— Подглядел. Бабка-Сенница себя показала, злая, раскосмаченная — как на Горень-день. Ты бы взялся вывести — а об оплате столкуемся…
Сказал — и замолчал.
Чаруша призадумался, потер браслет на запястье.
Шпынь его всего глазами бесстудно ощупал, а никакого оружия-то и не приметил. Дивно ему это было, подозрительно.
Какой же он боец да без железа?
— Возьмусь, — решил чаруша, — все одно мне здесь до встречи назначенной куковать. И насчет оплаты не горюй. Но сперва поглядеть надобно. На место преступления, так сказать…
Чаруша вовсе молодым оказался. Наверное, и двадцати нет, растерянно думал Шпынь, почесывая нос.
— Какой он рыжий, когда — каурый, — шепнул Милий другу, и тот закивал.
Волосы у чаруши были как песчаная коса в закатном солнышке, медью-золотом блестели. Длинные да гладкие, в богатый хвост собраны, красным шнурком перевиты. Небось, ослобонить ежли — так всю спину укроют.
Шпынь слыхивал, что в волосах у чаруш, волшбух-клохтунов да прочего народа знаткого самая сила кроется, потому и не стригутся. У Милия вон, тожно волосья по плечам снопом, да все в косу убирал, чтобы не мешались со скотиной возиться.
По сложению евоному не сказал бы Шпынь, что рыжий удалец. Против Репы бы не сдюжил, уж тот — не во всякую дверь плечи втиснет, а этот тощий, лягастый что стригунок…
Коня, при ем, к слову, и не было. Поклажи — всего ничего, один пестерь из кожи-ткани пошитый, да куртка. Заплечницу так и кинул свою, на сохран при дворе, а сам лишь малый кошель-зепь на ремне грудном прихватил.
Парни его для беседы так и поджидали, на том же бревне.
Шпынь толкнул локтем Милия.
— Ну ты! Рядил, как твой батя, один в один!
— Правда? — Милий обрадованно улыбнулся. — Думал, лишь бы согласился…Не похоже, что до денег жадный.
— Так небось за россоху отвалил народ порядком, сколько она на рога взяла?
Милий головой покачал.
С младости не гребтелось ему, где деньгу взять на пропитание, на кров, на ков, как одежу себе справить-выправить…
Отцом ему Секач-Самовит приходился. Прежде — слух глухой ходил, намолвка — был Самовит разбойным ватажником-убойцем, позже в бороне Князевой отметился, а опосля всего заделался, слышь-ко, лесным штукарем.
Редким мастером!
Никто лучше Секача не мог дерево под сруб, под палаты, под хоромы сыскать-определить, никто лучше него взять то дерево не мог, да повалить нужным порядком, с причетами-наговорами, да так положить в венец, чтобы заиграло, чтобы всю красоту обнаружило…Случалось ему и домовище кроить, по особому наряду, коли была на то у просителя треба.
За умения эти сделался Секач среди людей важным человеком.
Даром, что ликом негляд: голова скоблена, рожа крес-накрес порезана, глазища что омуты, черны пролубы.
Обосновался в узле богатом-тороватом, Плуге, на седых скобах ставленном. Женку взял молодую — да не как честные люди берут. Из леса-зимника принес, в лютый лунный мороз. У самого ресницы с бородой выбелило, весь в крови убратый, а снеговице-отроковице — хоть бы что. Волосы нарозметь, глаза синими огнями, рот рябиновый…Смеется-жмурится, руками Секача за выю обнимает, сама в одно корзно его и завернута.
Из капкана вынул девку, так шептались.
От охотников отбил.
Сумел взять — значит, ему и владеть.
Снеговиц на ту пору округ Плуга многое множество водилось, что зайцев, это после Бороны ход им усекло.
Дом справил, светлый да приветный, снеговицу хозяйкой в тот новый дом ввел, зажили человечьим обрядом, печным дымом.
Самовит и сам рядышком с молодухой повеселел, помолодел будто бы; и песни певал, и на артельных не лютовал более.
Не долго вместе пожили, однако. На исход летечка померла молодая родами, будто всю наизнанку, бедную, вывернуло, ни одна повитуха управить беду не сдюжила.
Осталась по матери памятка: сын-сыночек.
В ейную породу пошел, во вьюжную-жемчужную масть: собой белый, как из молока вылитый, глаза голубые что первые цветы лесные, кости тонкие, птичьи-звонкие…
От отца ничего, окромя упрямства.
Надо сказать, Секач, хоть и был мужиком злющим, к сыну благовел. За вихры отцовской рукой поучить ни-ни, не то что — спину нагреть. Да и Милий рос почтительным, ласковым, из отцовой воли не выходил…
Шпынь же с детства волчком крутился, чтобы живот сберечь.
Народился он в лугаре Черном Куте, пятым щенком, да у такой суки, что и сказать невмочь. В глаза соседи смеялись, пригулышом дразнили. Из дому утек, как только скумекал, что окромя красного имечка, битья да таски ничего ему от отца-матери не перенять.
К Плугу прибился, по ватажке ходил, таких же волчат шалых. В свайку игрывал, в горку, в ножички; случалось на торжищах-толкачах зевунов пощипывать. Нисчимницу-пустоварицу близко знавал: и земляного зайца случалось добывать, и птаху домашнюю тащить. А все же кровью не успел запачкаться, к забавушке не пристрастился — воротило с пойла.
На четырнадцатом годе с Милием Коза свела.
Шпынь тогда на бережку под мостком сидел, рыбку удил. Лупал глазами, пупок чесал, зевал во всю пасть. Скушно было, сонливо, мошка одолевала, ласточки низехонько ширялись: день на вечер поворачивал, сеногной крапал.
По мостку пешеходы шастали, а один возьми да брось в рябую воду кулек-узелок.
Шпынь нос облупившийся ногтями поскреб, мельком подумалось — небось, блядин сын, животину бессловесную топит…
Ахнуть не успел, как через оградку сиганул пацан. Стрелочкой прыгнул, ножом в масло. Мешочек подхватил да с ним же — к берегу.
Тащил кулек, а его самого — течением волочило-мотало, как траву-лыву водяную. Того гляди, о скобы расшибет, али затянет. Одной рукой поди-ка выгреби!
Шпынь смотрел-смотрел на энто дело, плюнул через щербину, рубаху стянул да так, в одних портках, и полез в воду.
Выбрались вместе.
Пацан, хоть у самого от холода зуб на зуб не шел, сразу развязал мешочек, оттуда — писк, плач…
Три комочка копошились, а один — лежал недвижно. Парень же его подхватил, давай растирать, да в нос крохотный вдувать…И, чудно — лапки задергались, запищал щен, захныкал, ожил.
— Ну ты даешь! — сказал Шпынь, на пятках прыгая да по ляхам себя охаживая, для сугреву. — Стоило ли? Самого бы в бучило затянуло, дурачья башка!
— Они же живые. — Молвил паренек тряским голосом, пришмыгнул. — Как не помочь?
И тогда Шпынь про него сразу все понял.
***
Секач-Самовит из-за промысла своего неделями, случалось, дома не живал. Далеко ходил, ватажных-артельных брал, да коней лесных-резных, деревянных-гремящих, да прочую справу. Вот и в этот раз до больших дождей наказал не ждать.
Сыну его полная свобода.
Дом в отлучку хозяина оставался на управительнице-домовнице, жонке неласковой, в доспешье из красной змеи. Царой ту девку прозывали. Была она еще отроковицей привезена чагой из дальней земли, воспитана в прилежании, в собачьей преданности.
Секач-Самовит ее на плавучем торжище взял, за большие деньги.
Твердой рукой Цара хозяйство вела. А только, как прознал Шпынь, в полюбовницах у большака не ходила. Видать, и впрямь не за красу, а за верность, за сметку к себе приблизил.
Хотя и наружность ее была не здешнего уряда: лицо круглое как блин; волосы что грива конская, жесткие да черные, аж в синь; губы пучились клювом утиным. За узкий, сливовый глаз, Кривозоркой ее люди кликали.
Сама собой Цара не высока была, но крепко сбита, не по женской породе сильна: пальцами могла орех раздавить. А щипалась как больно! За ухо брала — так неделю горело то ухо, будто гриб-огневушка.
Конечно, сторожихе сей о чаруше парни докладывать не собирались.
— Ты приходи до темноты, в сумеречье, — сговаривался Милий.
— Ладно ли будет? Может, по Луне лучше?
Милий головой покачал.
— По Луне стража втрое злее смотрит-бдит, а в сумерки соловьиные — через пальцы глядит. Я тебе в саду калиточку приотворю, свободно пройдешь. Как встанут над Козой-матушкой три звездочки в ряд, так приходи.