— Весело разве одному?
— По мне так вполне, — Сумарок со вздохом ухватился за веревки, а кнут откинулся, разгоняя качели.
Сумарок прикрыл глаза, подставил лицо ветру. Хорошо, подумал. Звуки гульбы — гуд гусельный, лай балалаечный, бой барабанный, хохот да крики — размывались; запахи — травные, печные, людские — таяли. Качение успокаивало. Ровно в зыбке оказался...
Сумарок улыбнулся.
— Ты разве не с князевым наместником должен стакнуться?
— Успеется, — отозвался кнут безмятежно.
Сейчас на кнута он не походил. Обворотился, стал человек человеком. Волос пеньковый, глаз васильковый. Каждый раз, на перепрыжки-переверты Сивого глядючи, думал себе Сумарок: настоящий лучше. Пусть зубы железные, пусть волос сивый. Видал чаруша красавцев писаных. Ни один внутрянку не задел.
Вслух же, конечно, не проговаривал.
Чай, не девка сопливая.
Да и кнуту его слова — как стенке горох.
— Тут такое дело, чаруша — мне с братом надобно до волханки-окаянки успеть. Долго ли управиться — Коза знает. Говорю, чтобы не влезал тут во всякое...
Чаруша только фыркнул носом.
— Уж не тебе мне наказывать.
— Наказывать не стану, наказать вполне могу, — ухмыльнулся Сивый. — Бывай, Сумарок-паренек. Не скучай, скоро свидимся.
И, не дожидаясь, пока встанут качели, прыгнул назад через голову и как пропал.
Сумарок только ругнулся, удерживая взбрыкнувшую доску. Вздохнул, подождал, когда замедлится качение. Только на землю сошел, как взялись за веревки тонкие девичьи руки.
— Не прогневайся, молодец, а только не с кем мне качаться-забавляться. Подзадержись немножечко — с тебя не убудет, а мне в радость.
Сумарок помедлил. Девица на гулящую не походила: одета чисто, скромно, волосы светлые в косе, лента голубая в тех волосах бежит-играет, как рыбка в белой воде...Лицо милое, приветное, глаза темные.
Встретила его пытливый взгляд девушка — потупилась, на щеках маки расцвели.
— Добро, — сказал Сумарок.
Руку девице подал.
...назвалась Ольной.
Уже после, как к речушке гулять отправились. Держала себя прилично и просто, не марьяжила, не пичужничала. Говорила тихо, глаз почти не подымала, все гнула голову, точно кобыла к овсу.
Сумарок только разглядел, что женский убор у девы не из простой ткани сделан, а коли не из объяри пошит: нарядной, переливчатой. И перстеньки-сережки, и колечки височные — не блестяшки пустяшные. И очелье прихотливо выткано, платок — мало не дородоровый. И ожерелок на шее — литой, с самоцветами, во всю грудь.
— Отец мой тороват, стеклом промышляет, — сказала Ольна, когда к реке вышли, встали в тени ив, поодаль от прочих.
Народ все больше под навесы стремился, что за ночь на срубах поставили для такого дела. Кто побогаче, укрывался парасолями: у кого из соломки, а у кого из шелка, да с пронизками, да с дождиком бисерным стрекучим...
— Как же так обернулось, что ты сама по себе гуляешь? — спросил Сумарок.
Ни мамушки-нянюшки, ни подруженек веселых, ни охранителя сурового — никого при Ольне не было.
— Тихое у нас житье, мирное. А и славушка у мово батюшки такова, что никто близко к дочери его не подступится, — негромко отвечала Ольна.
Верно, подумал Сумарок. На Ольну-то люди лишний раз старались глаза не пялить, ровно на ведьмицу. Сумарок сперва на себя думал, теперь только понял.
— Началось, — прошептала Ольна.
Коснулась его ладони, Сумарок лопатки невольно свел: будто холодянка под руку нырнула.
Сам из кошеля достал стеклышки глазные, темные, словно закопченные. Через такие удобно было на солнце глядеть али на снег сверкающий, чтобы глаза беречь — кнутов подарок.
Протянул спутнице, но Ольна головой покачала. Смотрела просто, не жмурилась.
Или привыкла, подумал Сумарок.
Сам он едва ли смог бы так просто глядеть, даже Глазком.
Девицы на плотах пели звонко, веселым птичьим многоголосьем, тянули к солнцу голые руки, качались, точно цветы полевые. Молили-просили Солнечко спуститься, с подружками-невестами покумиться, хоровод завести, косы заплести...
И услышало их Солнечко, золотое донышко: просияло ярче, жарче прежнего, и, вдруг — зажглись три кольца, три колеса огненно-златых!
Повернулись в лазури, начали спускаться к смеющимся девкам...
Вот, встали так, чтобы девушки смогли на обод взбежать; вот, поднялись, закружились...
Сумароку будто железом горячим стянуло виски, сдавило руку с браслетом. Глянул: пластины мерцали, как тогда, в Черноплодке...Почудилось — пахнуло горелой костью, как на сомовой охоте; привиделось — кисть, из нутра рыбьего выпавшая...
Сумарок рванул к воде, но Ольна схватила его за локоть — едва плечо не вырвала; силой неженской удержала, точно коня взыгравшего.
Ликовал народ на берегу, утирали слезы радости гордые родители: дочери их нонче с самим Солнечком играли, косы ему плели-заплетали. Теперь вернет себе силу Солнечко, всего станет вдоволь, и хлеба насыпного, и хмеля густого...
— Как же так, — прошептал Сумарок, — наживо палить.
— Молчи, — прошептала Ольна, прижавшись со спины, — молчи, чаруша. Не ты заводил, не тебе порядок рушить. Такое устройство.
— Гнилое то устройство...коли своих дочерей в пасть печную засовывать ради общего блага.
Ольна вдруг потянула за волосы: перстеньки прядки дернули, боль крапивой охлестнула, пелену с глаз согнала. Девушка чарушу к себе повернула, за лицо взяла.
— Сумарок, слушай. В ночь, после полуночи, приходи к зыбке.
— Что за зыбка такая?
— Вот, гляди.
Сумарок посмотрел. Белая рука девичья указывала вдаль, где медные сосны держали крутой берег, решетом дырявчатый от птичьих норок.
— Увидишь, за теми-от сосенками, как за изгородью, будто снегом поляну укрыло. Только не снег то, не пух лебяжий, а песок-зыбун белоструйный. Из-под берега вышел, сам-собою вытек, ровно жир вытопился. Батюшка мой его хочет взять-добыть, на стекло пустить, а стекло то в посуду перелить, в колокольцы, в зеркала раскатать...
— К чему речь ведешь? Я в торговых делах не советчик, в ремесле — не указчик...
Ольна вздохнула, голову опустила.
— Приходи, чаруша. Не бойся, одна я буду, из терему выскользну.
Сумарок головой покачал. Не боялся. И не впервой его девушки-лебедушки на свиданьице манили, но тут, чуял, иное было.
— Приходи, — повторила Ольна, — не на полюбы кликаю, разговор есть, беседа тайная. Придешь ли?
— Приду, — сказал Сумарок просто.
***
На угоре, по-над речкою, по-над речкою по-над пробежью, обняв белой рукой дерево, стояла девушка: песню пела. Была та песня тихой, переливчатой, вдумчивой, как сама ночная речечка.
Сумарок неслышно встал рядом. Засмотрелся. Заслушался.
С обрыва хорошо видна была излучина, в мелкой, липкой чешуе лунного сияния; оберегали реку, обступали старшими братьями дремучие звериные леса; горели на бережку костры рыбацкие. Птица ли прокричит, человек ли песню заведет, рыба ли взыграет — по воде далеко разносилось.
Под Луной серебряным платом лежал песок. Чистый, рассыпчатой, дивный. Правду Ольна казала — точно из ключа, что меж корней сосновых пробился, песок тот вышел-растекся, лег сахарной круглой шапочкой.
Чаруша его рукой потрогал — холоден, будто глина.
Ольна на Сумарока обернулась, к песку склонилась, зачерпнула малую жменьку — начала из ладони в ладонь пересыпать, заговорила тихо.
— Речушка издалека воды катит, говорят — из самого моря седого. А песок этот из самой Старухи вышел, из утробы древней...Много в нем памяти сокрыто, много силы заточено. Никак нельзя его в стекло пережигать, чаруша. И копать здесь — нельзя.
Сумарок молчал. Смотрел Глазком. Видел тот Глазок, что песок будто зыбится, будто надвое ломается.
Права была Ольна: жила в песке сила незнамая, великая.
— Батюшка мой человек доточный, упрямый. Что в пользу к мошне, в чем припен увидит — только про то знать и будет. Меня, девку длиннокосую, глупую, и слушать не станет.