Тягостно было вплоть до середины лета. Зима выдалась холодная, а дров не хватало. При всеобщем голоде, который особенно ударил по Поволжью, мы держались еще сносно благодаря тому, что отцу иногда перепадало что-нибудь из съестного в знак благодарности от людей, которых он лечил и выручал при несчастных случаях.
А таких случаев было немало. Махровым цветом расцвели тогда грабеж и бандитизм, и не раз глубоко ночью раздавался стук в окно: «Егорыч, выходи, Витьку Мохнача (или Кольку Кривого) порезали!» Мама очень переживала эти ночные вызовы, прижимала меня к себе, успокаивала тем самым меня и себя. А отец как-то легко переносил все это. По крайней мере, мне так казалось.
Часто по ночам его вызывали в детский дом, который располагался на соседней улице и был, разумеется, грозой всей округи. Голодные подростки-детдомовцы совершали свои набеги по ночам и ночью же делили добычу. Часто не могли поделить, тогда в ход шли кулаки, ножи, бритвы. Отец после этих ночных вызовов всегда утешал нас тем, что как доктор он нужен им, и поэтому с ним самим ничего не должно случиться. Так и было, его уважали, но мы все равно за него боялись.
Когда становилось теплее, мы, дети нашего коммунального дома, высыпали во двор, где не только грелись на весеннем солнышке и играли, но, разумеется, и дрались, причем девочки ни в чем не уступали нам, мальчишкам. В возне участвовала и пара дворовых собак. Сам я драк избегал, хотя поводы дать сдачи были.
Моя мама, как многие мамы, родившие по воле природы сына, а не дочь, хотела видеть во мне девочку и до шести-семи лет, пока я не взбунтовался, рядила меня, как мне казалось, в девчачьи наряды. Я тогда просто возненавидел связанную из серого козьего пуха шапочку, которую мама зимой любовно завязывала мне тесемочками под подбородком. Не много лучше была и пришедшая ей на смену также явно девчачья кроликовая шапка.
Иногда взрослые, глядя на меня, заботливо укутанного, с большими темными глазами и маленьким носиком (позже этот нос начал расти на ужас мне), умильно говорили: какая хорошенькая девочка! Разумеется, это вконец портило мне настроение, не говоря уже о том, что давало повод другим ребятам дразнить меня.
Особенно голодным было начало лета 33-го, когда я оценил вкус молодого мурыжника — травы, которую мы рвали на обочине пыльной дороги, и колоба, то есть крепко спрессованного жмыха подсолнечника, который мы откуда-то таскали и молотком кололи на кусочки, чтобы их сосать и грызть.
В те годы я часто болел, мучили боли в животе, из-за холодов опухали суставы на пальцах рук, прошлись по нашим ребячьим рядам корь, коклюш, свинка. Но природная закалка все же позволила устоять. У мамы было крепкое здоровье, и меня она родила здоровым. Первые полтора года своей жизни я прожил на деревенских природных харчах. Родители вскоре после моего рождения выехали со мною в близлежащую деревню Грязнуха (название-то какое!), где отец устроился заведующим сельской лавкой, а маме нянчить меня помогала местная бабка, имевшая огород, корову и кур...
Мне шел седьмой год, когда мы переехали в собственный дом по улице Ломоносова, в центре города. Дом был довольно старый и не слишком обустроенный — типичный четырехстенный сруб, крытый железом, с пристроенными кухней, сенцами и сарайчиком.
Помню, что родители занимали деньги у своих родителей и у друзей на покупку этого дома. Его бывший хозяин, Скрябин, недавно умер, и его вдова с двумя девочками примерно моих же лет была совсем убита горем, поскольку никогда не работала и не имела для этого образования, как не имела и сбережений, ввиду чего решила снимать комнату и жить на вырученные от продажи дома средства.
Этот дом на улице Ломоносова и стал моим отчим домом вплоть до отъезда на учебу в Москву в возрасте 18 лет. Я тут же подружился с Игорем Учайкиным, моим одногодком, жившим в доме напротив, немного позже — с Левой Шмаковым. С ними я учился десять лет в одном классе. С Игорем вместе потом направились на учебу в Москву, где наши пути разошлись, но мы не потеряли друг друга и совсем недавно поздравляли друг друга с семидесятилетием. Теперь уже нет в живых ни того, ни другого.
Но продолжу рассказ об отце.
Конец 30-х годов и начало 40-х мы жили вполне благополучно благодаря трудолюбию родителей: оба приросли к своей работе. Все домашнее хозяйство (приготовить обед в печи или на примусе, принести воду из колонки, постирать, починить, поштопать, убраться, наколоть дрова, вскопать грядки в огороде и многое другое) — было на плечах мамы. Когда я подрос, в чем-то, конечно, стал помогать. А отец все время пропадал на вызовах, да и, правду сказать, хозяйственных дел чурался, не вникал в них. Разве что в магазин или на базар мог сходить за продуктами.
Большую часть года отец ездил на удобном и надежном велосипеде фирмы «Дуглас», который приобрел еще в начале 30-х в Торгсине (в этих магазинах за сданные драгоценности или золото можно было получить редкий импортный товар; они напоминали появившиеся много позже магазины «Березка»). На багажнике помещался его неизменный докторский сундучок. В общем, карета «Скорой помощи» на двух колесах.
В слякоть и зимой, когда велосипед был «на приколе», он пробегал по улицам своей какой-то особенной походкой, вприпрыжку, так что нередко можно было услышать: «Опять Гогорыч (Егорыч) поскакал куда-то, наверное, подрались или кого зашиб грузовик».
Иногда друзья, да и мама говорили о нем «попрыгунчик», это его обижало, тем более если учесть, что он был на полголовы ниже своей статной красивой жены и частенько хорохорился, когда им случалось идти по улице вместе.
Все годы, как я его помню, он курил махорку из кисета. У него это была целая церемония: отрывал полоску газеты, свертывал из нее «козу», доставал свой кисет и, набивая не спеша «козу» табаком, обязательно говорил что-то интересное, «новенькое», а раскурив эту цигару, несколько минут умиротворял себя затяжками дыма. Особенно любил он проделать все это в компании с кем-то, поделившись своим табачком, который тщательно выбирал у торговцев на местном базаре. Словно раскуривал «трубку мира». Думаю, что эта привычка напоминала ему о его юности и таких же, как он новобранцах, с которыми он губил эту юность в окопах Первой мировой войны.
Нередко он приезжал навеселе. Угощали пациенты, это было в порядке вещей, хотя мама почти всегда выражала свое недовольство по этому поводу. Другое дело — хорошо выпить и закусить в своей теплой дружеской компании. И песни попеть. Умели хорошо петь, когда собирались либо в нашем доме, либо в доме известного всему городу зубного врача Федора Филипповича Молчанова. Этот дом для меня был вторым домом: Вера Дмитриевна, тетя Вера, жена Федора Филипповича, была моей крестной мамой, и этим все сказано.
Вот эти мои предки частенько пели, но не ранее, как после третьей рюмки, душещипательную песню начала века: «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была. Одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра...» Дальше этих четырех строк, которые засели в моей памяти на всю жизнь, почему-то дело не шло.
Надвигалась новая война.
Вторая мировая была начата Гитлером еще в сентябре 1939 года, чему поспособствовал подписанный накануне пакт о ненападении, так называемый «Пакт Молотова — Риббентропа». В нашем Петровске мы, разумеется, ничего толком об этом не знали.
Ощущение большой грозы еще не возникло: жизнь тихого захолустного Петровска была далека от мировых событий, тем более, что Сталин держал всю страну в отрешенном от этих событий состоянии (не считая только войну в Испании). Он отказывался верить всем сообщениям и донесениям о готовящемся вторжении гитлеровских дивизий на советскую территорию, и страна оставалась расслабленной. Немножко знали мы о схватке с японцами на Халхин-Голе (о ней рассказывал в узкой компании Федор Филиппович, служивший в то время военврачом в Туве), совсем глухо, шепотом говорили о позорной финской войне 1940 года. Лишнего не болтали от греха подальше.