Наибольших усилий требует как раз усвоение традиций, т. е. того, что нужно знать прежде, чем видеть. Все было бы гораздо проще, если было бы достаточно взглянуть на произведение искусства, которое бы раскрылось при этом первом взгляде. В письме Карлу Августу Гёте обреченно вздыхает: если бы только об искусстве не нужно было говорить! «…чем дольше мы смотрим на экспонат, тем сложнее решиться сказать о нем нечто общее. Хочется или выразить сам предмет посредством всех его частей, или вовсе промолчать»[945]. Часами бродит он по Риму, рассматривая картины, фрески и здания. По его собственному признанию, он чувствует себя Орестом, которого гонят вперед не богини мести, а «музы и грации»[946]. При этом настоящих открытий он не совершает. Он довольно четко знает, чего хочет и что нужно увидеть в Риме. Его поражают произведения, известные в те годы любому образованному путешественнику: фасад Пантеона, Аполлон Бельведерский, фрески Микеланджело в Сикстинской капелле и огромная мраморная голова Юноны Людовизи – Гёте заказал для себя ее гипсовый слепок, который поставил у себя в комнате в римской квартире: «Она была моей первой любовью в Риме и теперь принадлежит мне»[947].
В первые недели в Риме часы, свободные от прогулок по городу или встреч с новыми друзьями-художниками, Гёте проводит за работой над «Ифигенией». Он во что бы то ни стало хочет закончить эту пьесу. Она тяготит его, он должен освободиться от этого «сладкого бремени»[948], чтобы полностью посвятить себя Вечному городу. К началу нового года он завершает работу над пьесой.
В эти дни, воспевая чистоту и непорочность Ифигении, Гёте, по свидетельству итальянского историка Цаппери, заводит роман с дочерью одного римского трактирщика немецкого происхождения. Сохранилась записка, в которой девушка просит своего «драгоценного друга» немедленно достать для нее еще один веер. Так он сможет доказать ей, «что есть и другие, возможно, более красивые веера»[949], чем тот, что она получила в подарок накануне. За этим, безусловно, стоит любовная история, хотя других свидетельств не сохранилось, кроме, пожалуй, рисунка Тишбейна, на котором изображен Гёте, поспешно убирающий вторую подушку со своей кровати; всю правую половину рисунка занимает изображение огромной головы Юноны, строго взирающей на происходящее. Надпись под рисунком гласит: «Проклятая вторая подушка». Не исключено, что Тишбейн намекает на несостоявшееся свидание. Герцогу Гёте пишет: «Цителле (незамужние девушки) здесь целомудреннее, чем где бы то ни было <…>, поскольку сначала нужно на них жениться или выдать их замуж, а когда у них есть муж, тот тут уж не остается никакой надежды»[950]. История с Констанцей, вероятно, тоже не получила развития: вначале она благоволила Филиппу Мёллеру, но когда стало ясно, что тот не имеет намерения жениться, перестала с ним встречаться сама или по настоянию родителей. Как бы то ни было, но летом 1787 года миловидная Констанца (сохранился ее портрет) уже была замужем за другим.
Итак, завести роман в Риме оказалось не так-то просто. Герцог, с которым Гёте делился своими переживаниями, по-видимому, советовал ему обратить внимание на натурщиц, на что Гёте отвечает: «Девушки, или, вернее, молодые женщины, работающие у художников натурщицами, порой очень милы и настолько любезны, что позволяют любоваться и наслаждаться собою. Это могло бы стать кратчайшим путем к любовным утехам, если бы французские веяния не поставили под угрозу и этот рай»[951]. Страх заразиться «французской болезнью» нашел отражение и в «Римских элегиях».
Уже во время первого пребывания в Риме с начала ноября 1786 года до конца февраля 1787 года Гёте завел множество друзей. Среди них следует особо упомянуть знаменитую своей поразительной творческой плодовитостью художницу Ангелику Кауфман. Будучи старше Гёте на несколько лет, она успела разбогатеть благодаря своим картинам, отвечавшим интересу современников к классицизму. Кауфман уже несколько лет проживала со своим мужем-итальянцем, также живописцем, в Риме и могла познакомить Гёте с итальянскими художниками. Когда Гёте уехал, она писала ему: «День Вашего отъезда – один из самых грустных дней в моей жизни»[952]. У Ангелики он проводил воскресные дни, в ее экипаже совершал прогулки по окрестностям Рима, ей он читал свои неопубликованные произведения, а она давала ему уроки рисования. Кауфман написала его портрет, который, впрочем, по мнению самого Гёте, вышел не совсем удачным. «Получился красавчик, но со мной – ни капли сходства»[953].
Другом Гёте стал и Тишбейн, проживавший с ним в одной квартире и сопровождавший его в путешествии в Неаполь. О нем Гёте пишет в письме герцогу: «Столь чистого, доброго и в то же время умного и образованного человека я больше не встречал»[954]. Когда Тишбейн чуть позже отказался от совместной поездки на Сицилию, Гёте сильно расстроился. Он не мог смириться с тем, что у значимых для него людей были и другие обязательства. У Тишбейна были заказы, которые следовало выполнить в срок, и поэтому, в отличие от финансово обеспеченного Гёте, он не всегда мог проводить время так, как ему заблагорассудится. Все еще раздосадованный, Гёте пишет о Тишбейне: «В целом с ним легко ужиться, но есть у него одна странность, которая со временем начинает раздражать. За что бы он ни брался, все оставлял в состоянии некой неопределенности, вследствие чего он, сам того не желая, часто вредил и досаждал другим»[955]. Большой живописный портрет Гёте («Гёте в Кампанье») был закончен тогда, когда недопонимание уже омрачило их дружбу. Несмотря на это, портрет Гёте понравился, и он увез его с собой в Веймар.
Среди новых друзей Гёте стоит упомянуть и Карла Филиппа Моритца, прославившегося благодаря автобиографическому роману «Антон Райзер» и издаваемому им журналу «Эмпирическое душеведение». Моритц родился в бедной семье и, желая осуществить свою давнюю мечту, до Рима добирался пешком. Услышав, что в то же время в Рим приехал и Гёте, он не мог поверить своему счастью. Сам он не решался посетить Гёте, но благодаря колонии немецких художников в Риме они вскоре оказались в одной компании, и между ними возникла сердечная дружба. «Я чувствую, как общение с ним возвышает меня. Сбываются прекраснейшие мечты давно минувших лет»[956], – пишет Моритц одному своему другу. Сам Моритц совсем недавно опубликовал «Опыт немецкой просодии» и теперь старался помочь Гёте в работе над «Ифигенией». В конце ноября 1786 года во время совместной прогулки Моритц упал с лошади и сломал руку. Перелом долго не заживал, и Гёте представилась возможность на деле выразить свою благодарность. Он организовал уход за больным, распределив между приятелями-художниками дневные и ночные дежурства, и сам провел немало часов у постели друга. Вот что он писал об этом Шарлотте фон Штейн: «Моритц, который со своей сломанной рукой все еще не встает с постели, рассказал мне кое-что из своей жизни, и я поразился ее сходству с моей. Он мне как младший брат – по натуре такой же, только там, где ко мне судьба благосклонна, он обижен и изнурен. Это позволяет мне по-новому взглянуть внутрь себя, особенно когда он недавно признался, что своим отъездом из Берлина огорчил свою сердечную подругу»[957].
Не только Моритц «огорчил сердечную подругу», уехав в Рим, – «сердечная подруга» самого Гёте, Шарлотта, тоже была обижена. Три месяца она не получала от него никаких вестей – лишь после этого он начал посылать ей главы предназначенного для нее путевого дневника. Ей не оставалась ничего другого, как истолковать его тайный отъезд и долгое молчание как разрыв отношений, и в своем первом послании она, обиженная и разочарованная, потребовала вернуть ей все ее письма. Гёте же первое время не понимал, что причина ее резкого, сердитого тона – его собственное поведение. Он пишет ей: «И это, стало быть, все, что ты можешь сказать своему другу и возлюбленному, который жаждет услышать от тебя доброе слово? И с тех пор как покинул тебя, не прожил ни дня, ни часа без того, чтобы не думать о тебе?»[958] Он осыпает ее упреками. Впрочем, через несколько дней он понимает свою ошибку: «Твое послание заставило меня страдать, но прежде всего потому, что во мне – причина твоих страданий»[959]. Тем временем Шарлотта получила несколько пачек путевых дневников (основная часть лежала нераспечатанной в доме Гёте на улице Фрауэнплан), и, казалось бы, их отношения в какой-то мере были восстановлены, но все равно они уже дали непоправимую трещину. Шарлотта посылает ему «горько-сладкое письмо»[960], в ответ на которое Гёте пишет, что мечтает, чтобы отныне их переписка «не прерывалась до тех пор, пока мы живы», и чтобы такие «остановки» в их отношениях «никогда больше не повторялись»[961]. Он изменился, он стал «гораздо свободнее» – «каждый день я сбрасываю с себя еще одну оболочку»[962]