Эта была первая работа Шиллера в Веймаре – дружеская услуга, не доставившая ему особого удовольствия.
Гёте и сам не совсем добровольно взялся за перевод Вольтера. На самом деле это было желание герцога. До сих пор Гёте было позволено управлять театром по своему усмотрению, но тут герцог пожелал насадить свои эстетические пристрастия. Ради дружбы с Гёте герцог терпел его нововведения в искусстве и философии, терпел, в частности, Фихте, который впоследствии доставил ему немало хлопот, терпел Шиллера на театральных подмостках, несмотря на полное неприятие его «Валленштейна». По этому поводу он писал Гёте: «Характер героя, который, по моему мнению, также нуждается в исправлении, безусловно, мог бы <…> отличаться большим постоянством»[1268]. Но все это не очень соответствовало его вкусам. Осознавая государственную значимость свое персоны, он отдавал предпочтение придворному французскому театру с его благородной торжественностью, резкими контрастами и четкими контурами, где были строго разделены верх и низ, добро и зло, и испытывал неприязнь к колеблющимся, непонятным, сложным и противоречивым характерам по образцу шекспировских драм, которые он не любил. Вольтеровского «Магомета» герцог выбрал еще и потому, что эта пьеса, как ему казалось, хорошо вписывалась в современный политический контекст.
У Вольтера Магомет предстает обманщиком; своими действиями он сеет семена пугающего фанатизма в сердцах своих сторонников. Здесь были возможны параллели с идеологами якобинского движения, политическими подстрекателями и даже с Наполеоном, который, подобно комете, появился на небосводе европейской политики, расправился с противниками и увлек за собой в пучину иррациональных страстей целую нацию. Средствами классического французского театра выступить против нынешнего французского бесчинства – таков был замысел герцога, и Гёте не мог уклониться от участия в его реализации. Он прямо заявляет, что только благодарность по отношению к герцогу побудила его взяться за эту работу. В те дни Гёте пытался загладить свою вину за одну неприятную аферу, вызвавшую большой общественный резонанс и закончившуюся увольнением Фихте.
В декабре 1798 года в издаваемом Фихте «Философском журнале» вышла статья Фридриха Карла Форберга «Становление понятия религии», где автор открыто отрицал существование бога откровения и обосновывал религию исключительно этическими функциями. Несмотря на то что аргументация Форберга ничуть не отличалась от аргументации учителя Фихте Канта, Фихте, опасаясь худшего, решил предварить этот текст своей собственной небольшой статьей «О причине нашей веры в божественное управление миром», которая должна была предотвратить возможные упреки в атеизме. В своей статье Фихте клеймит ортодоксальную веру в бога наград и наказаний как антирелигиозную. Бог не терпит рационального расчета, объясняет Фихте, он существует исключительно в наших безусловных моральных действиях. Однако эти объяснения только ухудшили ситуацию. В курфюршестве Саксонском выходит анонимная статья, автор которой обвиняет Фихте и Форберга в атеизме; после чего власти Саксонии запрещают распространение журнала на своей территории и требуют от «блюстителей» Йенского университета, т. е. в том числе и от Карла Августа, изъять журнал и наказать авторов. В противном случае подданным Саксонского курфюршества запретят посещать Йенский университет. Все это ужасно некстати, поскольку герцог надеется устроить брак своего сына и престолонаследника с дочерью русского царя и очень дорожит своей безупречной репутацией противника революций. Герцог хочет избежать огласки и уладить это дело как можно тише, ограничившись выговором и призывом впредь быть более осторожным, если речь идет о публичном разъяснении религиозных вопросов. Именно осторожность имеет значение для герцога, человека отнюдь не набожного. Религию он считал полезной для своих подданных, тогда как образованному сословию можно было говорить о ней что угодно, но только не печатать крамолу в журналах. Фихте не захотел мириться с этим разграничением эзотерической критики религии и экзотерическим приспособленчеством и выступил с поистине лютеровским пафосом: «На том стою и не могу иначе». Когда же он стал угрожать Фойгту, что в случае выговора подаст в отставку и его примеру последуют и другие коллеги, Гёте и Фойгт решили вынести Фихте выговор и принять его прошение об отставке.
История приняла постыдный для Фихте оборот. Свое прошение об отставке он забрал и теперь уже хотел остаться в университете. В глазах герцога подобное поведение разоблачало в нем труса и бахвала; Фихте, писал он, относится к той породе людей, которые «при всей их бесконечности <…> весьма ограниченны и привязаны к своему месту и жалованью»[1269].
Гёте тоже счел строптивое поведение Фихте неуместным и поддержал решение о его увольнении, хотя исход этой истории оставил неприятный осадок в его душе. 30 августа 1799 года он пишет Шлоссеру: «Что касается Фихте, то мне по-прежнему жаль, что мы его потеряли и что его глупая выходка лишила его места, подобное какому он <…> не найдет <…> на всем земном шаре. Он, безусловно, один из превосходнейших умов, но теперь, боюсь, он потерян и для себя, и для мира»[1270]. Письменные документы, связанные с этим делом и находящиеся в его владении, Гёте впоследствии уничтожил.
Гёте осознавал, что на этот раз герцог им очень недоволен. Карл Август дал ему понять: то, что происходит в Йенском университете, его в принципе не устраивает. Фихте он изначально считал якобинцем чистой воды и выказывал недовольство тем, что Гёте поддержал его кандидатуру, заодно поставив ему на вид, что он в целом слишком много общается с сомнительными личностями. Герцог написал письмо президенту совета министров Фойгту, который должен был передать эту вспышку гнева дальше: «Гёте удалось, наверное, раз десять порядочно меня разозлить; он, как мальчишка, смотрит сквозь пальцы на всю эту глупую философскую критику и ко всему еще находит немалое удовольствие в том, чтобы напортить своим ближним. При этом он столь легкомысленно подходит ко всему этому делу и к академической жизни в целом, что пренебрегает тем хорошим, что мог бы сделать во время своих частых визитов в Йену; ему лучше, чем кому-либо другому, известно, чему учат эти насмешники, он мог бы и нас поставить в известность, и предостеречь их самих, и поддержать дисциплину выговорами и замечаниями <…>. Он же находит какое-то очарование в этих оборванцах, и они думают, будто их допустят к кафедре, если они вышвырнут в окошко все так называемое положительное <…>. С Гёте я уже совершенно не могу говорить на эту тему, ибо он тут же погружается в столь многословную софистическую дискуссию, что я теряю всякое терпение»[1271]. Гёте, пишет он далее, поддался на лесть со стороны этих людей и теперь покорно исполняет их волю. Пора уже положить этому конец!
Гёте, которого Фойгт ознакомил с этой гневной тирадой, отреагировал на нее спокойно и, по крайней мере внешне, не выказал никаких признаков волнения. «Обличительная речь его светлости <…> хорошо продумана и написана»[1272]. Тем не менее он чувствовал себя обязанным при первой возможности пойти герцогу навстречу. Так и случилось, что в эти дни, когда он сетовал на «недостаток в импульсах к собственному творчеству»[1273], взялся за перевод вольтеровского «Магомета». Нельзя сказать, чтобы эта работа давалась ему легко – слишком сильно отличался его образ Магомета от того, каким он предстает в трагедии Вольтера.
Для Гёте, в отличие от Вольтера, Магомет – не обманщик, а великий, вдохновенный человек, на примере которого можно изучать заразительное действие вдохновения. Такое уважительное отношение Гёте сильно контрастировало с повсеместно распространенной в XVIII веке враждебной литературой об основателе ислама. К этой доминировавшей полемической традиции относилась и пьеса Вольтера. Лишь поздние просветители, такие как Лейбниц, Лессинг и впоследствии Гердер, выступили за более справедливую оценку нехристианских религий, однако их голоса остались неуслышанными. В пору юности Гёте написал гимн под названием «Песнь о Магомете», где Магомет прославляется как духовный предводитель человечества через метафору бурного потока, который начинается с маленького горного ручья, а затем становится полноводной рекой и изливается в океан – символ всеобъемлющего божества. Магомет предстает здесь боговдохновенным гением человечества. Уже в семидесятилетнем возрасте, работая над «Западно-восточным диваном», Гёте провоцирует публику своим признанием в том, что лелеет мысль «подобающим образом отметить ту священную ночь, в которую Пророку был ниспослан Коран»[1274]. Фигура пророка всю жизнь притягивала Гёте – возможно, потому, что временами он и себя самого считал пророком, в том смысле, в каком он пишет об этом в заметках к «Западно-восточному дивану»: «Чудес не могу я творить, – молвил Пророк, // – Чудо главное в том, что я есть»[1275]. Это довольно точно отражает его собственную самооценку. В то же время ислам, безусловно, воспринимался Гёте с определенной критической дистанции. Его личное «мягкое», естественное благочестие имело мало общего с жесткой, предписанной религиозными законами набожностью Магомета. Магометанский «религиозный патриотизм», как и любой другой патриотизм с характерной для него идейной ограниченностью, претил ему. В этом смысле религиозный фанатизм был ему так же ненавистен, как и Вольтеру.