Революция вызывала у него ужас, поскольку он не питал никаких иллюзий в отношении ее возможных последствий для себя самого. Он опасался, что и в Германии подобные события могут расшатать и в конечном итоге свергнуть тот общественный порядок, которому он был обязан своим защищенным и привилегированным положением. При мысли об этом его охватывал панический страх, подобно тому, как за несколько лет до революции его взволновало «дело об ожерелье королевы». Оно произвело на Гёте «неизгладимое впечатление», ибо открыло перед ним бездну нравственного падения элиты и королевского двора. В этой истории Гёте увидел предвестие падения существующего режима. Поэтому, пишет он в «Анналах» за 1789 год, он уже тогда вел себя так странно, что своим друзьям казался «просто безумным»[1076].
Возмущение Гёте вызывали те сторонники революции, которые наслаждались благополучной жизнью при старом режиме, но не считали нужным сохранять верность тем, кто обеспечивал им привилегии в обществе. Гердеру, на какое-то время оказавшемуся среди подобного рода друзей революции, он говорил, провоцируя и не скрывая самоиронии: «Я придерживаюсь принципов моего милостивого повелителя, он дает мне еду, и поэтому мой долг – разделять его мнение»[1077]. Уже много лет спустя он с негодованием писал, что «и в моем отечестве увлеченно играют на тех же инстинктах и теми же идеями, готовя и нам такую же участь»[1078]. Поскольку он видел в революции угрозу собственному общественному и материальному положению, для него она была делом серьезным, слишком серьезным, чтобы превращать ее в политическую игру. И в этом заключалась еще одна причина ужаса Гёте перед революцией – вызванная ею всеобщая политизация.
До сих пор политика была делом дворянства: мир или война, бедность или благополучие – народ относился ко всему как к погоде, смиренно принимая все, что уготовила судьба. Теперь же происходила мобилизация и политизация масс. Гёте от этих новых явлений становилось не по себе:
Бить способна толпа,
В этом она преуспела,
В сужденьях, однако, не слишком умела
[1079].
Политические мнения, если они выходят за пределы личного опыта и ответственности, ничего не стоят – им нельзя доверять, даже если это твои собственные суждения: «По большей части наше участие в общественных делах – филистерство»[1080].
Начитанный Гёте мог подшучивать над людьми, которые читают все подряд и охотно судят обо всем, не обладая при этом достаточными способностями к суждению. Не всякую любознательность он принимал благосклонно. Тот, кто ищет только себя, найти себя не сможет, ибо для этого необходима «деятельность в противостоянии внешнему миру» и внимательное созерцание: «Человек знает себя лишь постольку, поскольку он знает мир <…> Каждый новый предмет при внимательном рассмотрении открывает в нас новый орган восприятия»[1081]. Главное здесь – это «внимательное рассмотрение», поскольку Гёте говорит о более объективном отношении к реальности, чем то, что имеет место в пылу спора и в целом обмена мнениями.
Разумеется, Гёте и сам не может полностью оградить себя от влияния политизированного духа эпохи (своему сыну он, к примеру, покупает игрушечную гильотину), но он твердо намерен в это неспокойное время искать убежища в неспешном изучении природы. «Между тем меня с каждым днем все больше влечет к этим наукам [оптике и теории цвета], и я склонен полагать, что со времени они, возможно, полностью завладеют мною»[1082]. Впрочем, это было не совсем так; помимо естественно-научных наблюдений, оплотом в этом водовороте исторических событий ему по-прежнему служили искусство и литература.
В этих тревожных условиях политизированного времени он не теряет из виду свою цель – формирование и раскрытие индивидуальной личности. В романе «Годы странствий Вильгельма Мейстера», над которым Гёте в эти дни снова начинает работать, главный герой Вильгельм в письме своему другу Вернеру рассуждает о том, доступно ли бюргеру «гармоничное развитие»[1083] личности. За исключением отдельных случаев, пишет Вильгельм, оно доступно лишь людям дворянского происхождения. Основа их уверенности в себе – сам факт их существования, а не материальные ценности или личные достижения. В свою очередь, уверенность в себе придает их жизни особый стиль, который не кажется искусственным или вымученным, а производит впечатление естественности и непринужденности. У дворянина «вельможные манеры <…> входят <…> в плоть и кровь», и он уже нигде и никогда не теряет равновесия: «в обыденных делах» ему присуща «величавая грация», а в делах серьезных – «беспечное изящество»[1084]. У бюргера же, напротив, все пока находится за пределами его личности: он стремится к богатству, развивает свои способности, пытается чего-то достичь в жизни. Один «вершит», другой «служит». Бюргер никогда не бывает просто самим собой, он всегда вовлечен во множество дел, которыми занимается, и связан множеством обязательств. Если же он хочет что-то значить сам по себе, то кажется пошлым и смешным: его усилия заметны и неприятны окружающим. В том, что бюргер остается бюргером, а дворянин – дворянином, причем не только внешне, но и внутренне, виноват «общественный строй». «…для меня не так уж важно, что и когда может тут измениться, – пишет далее Вильгельм Мейстер, – при настоящем положении вещей мне впору подумать о себе, о том, как спасти себя и достичь того, что для меня – неистребимая потребность. А влечет меня, непреодолимо влечет именно к тому гармоническому развитию природных моих свойств, в котором мне отказано рождением»[1085].
В дни, когда повсюду слышатся призывы свергнуть власть аристократии, Гёте открыто заявляет о своем восхищении аристократическим стилем. Он слишком хорошо понимает, что описанная в романе бюргерская неуклюжесть присуща и ему самому. До нас дошло множество свидетельств современников Гёте о том, как неловко, скованно и церемонно он держался при дворе и на официальных приемах. Заученное и поэтому неестественное поведение бросалось в глаза. Ему самому не хватало того, что восхищало его в дворянах от рождения. Собирательный образ Гёте писал по впечатлению, произведенному на него графиней фон Вертерн-Бейхлинген: «Это миниатюрное существо озарило меня. Свет принадлежит ей, или, скорее, ей принадлежит весь этот мир, она умеет с ним обращаться (ее манеры), она – как ртуть, что за одно мгновение рассыпается на тысячу частей и снова сливается воедино. Уверенная в своей ценности и в своем положении, она действует деликатно и в то же время непринужденно – это необходимо видеть, чтобы представить себе ее. <…> она живет исключительно среди людей, и прекрасная мелодия, которую она играет, как раз и возникает из того, что она касается не каждого звука, а только избранных. Делает она это с такой легкостью и кажущейся непринужденностью, что похожа на ребенка, который, не видя нот, наигрывает что-то на пианино, но между тем она всегда знает, для кого и что она играет. Как в любом искусстве есть гении, так она – гений в искусстве жизни»[1086]. Когда все вокруг заняты изменением мира, Гёте пытается изменить себя. В искусстве он гений, и он это знает, теперь же хочет овладеть искусством жизни.
В эти политически неспокойные годы Гёте разрывается между желанием обрести покой и уединение, найти место, «где бы я мог запереться от всех в своем доме и саду», и любопытством, более того, жаждой приключений – желанием присутствовать при великих событиях и доказать свою жизнестойкость. С одной стороны, он ищет убежища перед лицом истории, с другой – хочет оказаться в гуще событий. Это последнее желание не связано с надеждой на прогресс, каковую питали многие его современники. В истории Гёте ищет не смысл, а возможности стать свидетелем перемен и утвердиться как личность. История привлекает его как противник, с которым можно помериться силой. Свою неповторимую индивидуальную жизнь он хочет вырвать из лап этого хищного зверя. В сражениях революционных войн снова оживает дерзкая смелость стихотворения периода «Бури и натиска» «Бравому Хроносу»: