Старший техник эскадрильи Агавельян стоял на крыле и рассказывал о маленьких усовершенствованиях в машине: новый стопор у дутика, несколько изменен запуск мотора.
Этот кран запуска мотора Заморин, как ни силился, открыть не мог.
— Резьба подкачала. А точнее сказать — руки, — грустно заметил Заморин.
Он посмотрел на механика и покраснел от смущения и досады.
— Да, резьба тугая, — поспешно согласился механик Тулупов. — Этот кран я тоже, если лениво пообедаю, не сразу поверну.
Заморин видел, что Тулупов открыл кран без малейшего напряжения. Но тем не менее приятно было слушать ласковую ложь товарища, который хотел избавить его от смущения и неуверенности.
Голубов понимал, что не так просто подняться в воздух летчику, который не летал больше полугода. Хорошо бы, конечно, выпустить Заморина на двухместном истребителе, на спарке, но их в полку нет.
Голубов ничем не выдал своего беспокойства и лишь сказал Заморину мимоходом:
— Не забудь землю «понюхать».
Потом Заморин сознался мне, что не волновался так и перед первым самостоятельным полетом, когда на место инструктора в У-2 были погружены мешки с песком. Он, восемнадцатилетний паренек, учлет Могилевского аэроклуба, один-одинешенек сел в самолет, а его инструктор, Иван Николаевич Демченко, с которым он до того был неразлучен в воздухе, остался на земле около посадочного знака «Т».
Заморин привычно ступил на крыло машины, легко перемахнул в кабину и поднял правую руку. Голубов в ответ взмахнул белым флажком.
Заморин уселся поудобнее и закрыл прозрачный колпак над головой. Глаза его, защищенные очками, сразу стали строже, внимательнее, а руки, хранящие следы ожогов, надежно легли на ручку управления, оплетенную просмоленной бечевкой.
Он взлетел, убрал шасси и ревущим вихрем промчался над самым аэродромом. Заморин «нюхал» землю: человек, который долго не летал, отвыкает от скорости, отучается определять расстояние до земли. Бреющий полет помогает проверить глазомер.
Затем он устроил себе экзамен высшего пилотажа. Учитель его стоял, запрокинув голову в шлеме с ларингофоном, стараясь хоть к чему-нибудь придраться, не находя оснований для придирок и радуясь тому, что Заморин не утратил своего великолепного летного почерка, изящного и в то же время строгого, стремительного, не знающего описок и грязных каракуль, не признающего затейливых завитушек в небе и в то же время всегда таящего опасные неожиданности для противника.
Наконец Голубов подал Заморину команду идти на посадку, и тот с былой, нерастраченной точностью сел на дорожку, еще не просохшую после утреннего дождя.
Только что под прозрачным колпаком в шлеме с ларингофоном он был условно занумерованным «Ястребом» или «Арканом», а сейчас на земле он опять — Иван Заморин, бывший командир звена.
Когда Заморин вылез из кабины и снял шлем, щедрый на замечания и скупой на похвалы Голубов приказал:
— Старший лейтенант Заморин, принимайте под команду свое звено.
Заморин вздохнул со счастливым облегчением и сказал себе:
— Сегодня я вылечился.
Дер. Хатенки. Под Козельском
Июль, 1943
РЕКОМЕНДАЦИЯ
Сумерки успели перекрасить дальний сосновый бор в лиловый цвет, трава стала серой, щиток пулемета — черным, а на предвечернем небе обозначилась луна. Пулеметчик Лоскутов сидел на бруствере, свесив ноги в окоп. Он неторопливо достал кисет, скрутил цигарку, сделал несколько затяжек и повел рассказ дальше:
— Мартынов — это такой человек, что если о нем подробно напечатать в газете, то одной страницы никак не хватит, а скорей всего, придется уделить ему две страницы, а то и всю газету. В мирное время Мартынов Иван Климентьевич работал где-то по театральной части — освещал спектакли цветными лампами. Рассвет на сцене показать или заход солнца — это была его обязанность. И хотя Мартынов человек театральный, но пулеметчик из него получился стоящий. А если кто в этом сомневался, то лишь до тех боев, которые наш расчет принял у рощи «Огурец» и еще у рощи «Подкова». Иван Климентьевич с вечера перебрал весь пулемет, смазал, зарядил; он пулемет наш «Максим Максимычем» звал. Приготовили запасные позиции как полагается. Поселились на высотке — клевер, волшебный запах от него. Фашисты крестили из всех родов оружия. Но ночь — августовская, черная, и били они больше для психологии. Лежит Мартынов в окопе, на звезды смотрит и медленно так, со значением говорит: «Со мной парторг роты вчера беседовал. Заявление я уже написал. В кармане держу». Поздравляю, Иван Клементьевич, сердечным образом, говорю. Давно тебя наставлял. Тогда Мартынов и говорит: «А мог бы ты мне, Лоскутов, например, рекомендацию дать?» Какой же вопрос, говорю. Давно предлагал. Разве мы не за одним щитком лежим? Разве нам обоим не свистят одни и те же пули? Не воюем вместе согласно приказу? Мартынов приподнялся на локте, повернулся ко мне и со значением говорит: «Вот и я хочу, чтобы мне приказы давали по всем статьям: от командования и по партийной линии…» Спали мы в очередь. Когда развиднелось, я достал карандаш, бумагу и написал Мартынову рекомендацию. Но передать ту рекомендацию мне не пришлось, потому что бой взялся сразу — небу стало жарко и нам горячо. Мартынов наводил, я — на своей должности, вторым номером. Подносчиком хлопотал Микола Корж. Фашисты накапливались в роще «Подкова» для контратаки, но Иван Климентьевич никак не позволял им подняться с травы. Ведь это не только пулеметчик, а, можно сказать, заслуженный артист. Слева росло горбатое деревцо, ориентир «четыре». Возьмет Мартынов это деревцо на мушку, откроет огонь и плавно так, без рывков, не нажимая на ручку затыльника, проведет вправо. Рассеиванье давал во всю ширину рощи — фашистам было на что обижаться: валились, как трава под острой косой, и земля на том лугу намокла от крови. Эх, не видели вы мартыновской работы, — печально сказал Лоскутов, соболезнуя мне, как человеку, который пропустил в своей жизни что-то очень важное и который уже никогда не наверстает упущенного… — Окопались мы как полагается, надежно. Иван Климентьевич, помню, наш окоп называл суфлерской будкой. Ствол у «Максим Максимыча» раскалился, теплый воздух от него легким облачком подымается. Мартынов достал флягу с питьевой водой, отхлебнул глоток, дал пригубить нам обоим, а все остальное вылил в кожух. Осторожно лил, капли мимо отверстия не пронес. Но вот когда уже стал завинчивать пробку наливного отверстия, ударила Ивана Климентьевича пуля. Прижал он руку к груди — будто что-то рассказывал, ему не поверили, а он божиться стал. Постоял так на коленях и упал. Я занял место Мартынова, а Коржу — он парень рослый, ковалем работал на Украине — приказал оттащить первого номера поближе к санитарам. Перевязал его Корж, осторожно положил себе на плечи и собрался ползком в дорогу. Мартынов открывает глаза. Слышит — пулемет бьет, а меня не видит, повернуться ему никак нельзя. «Наш?» — спрашивает. Корж кивнул. «А лент набитых сколько в коробке?» — спрашивает. «Одна тількі». — «Что же ты раньше времени в санитары записался?» — медленно так спрашивает и руку к груди прижимает. «От другого номера приказ вышел», — оправдывается Корж и боится: а вдруг Мартынов подумает, что он по своей воле пулемет оставил? Что он, под предлогом эвакуации командира, хочет податься с высотки в тыл? «Эвакуацию отставить, — тихо говорит Мартынов. — Приказа отходить не было. Набить ленты». — «Слухаю», — говорит Корж и чуть не плачет. «Будем биться до последнего патрона, — говорит Мартынов. — Как подобает нам, партийным людям…» И закрыл глаза… Когда очередь кончалась, мне слышно было, как Иван Климентьевич бредил. Что-то говорил про сцену, кричал: «Давай занавес!» — потом подавал команду: «По роще — огонь!» — и опять на красный свет жаловался. Корж набил новую ленту, растянул ее после снаряжения, чтобы не перекашивалась, уложил ту ленту в коробке как полагается — «гармошкой», и «Максим Максимыч» снова запел свою строгую песню… — Лоскутов сделал последнюю затяжку, обжигая пальцы, губы, и вдавил окурок в окопную глину. Он помолчал, как бы собираясь с силами, и продолжал: