И в городе не меньше, чем в деревне, едва лишь на апрель сменился март, крестьянский, восхитительный и древний цветет осеменительный азарт. А ночью небо раскололось, и свод небес раскрылся весь, и я услышал дальний голос: не бойся смерти, пьют и здесь. Уже в костях разлад и крен, а в мысли чушь упрямо лезет, как в огороде дряхлый хрен о юной редьке сонно грезит. Мой воздух чист, и даль моя светла, и с веком гармоничен я и дружен, сегодня хороши мои дела. а завтра они будут еще хуже. Конечно, жизнь — игра. И даже спорт. Но как бы мы себя ни берегли, не следует ложиться на аборт, когда тебя еще и не ебли. Не зная зависти и ревности, мне очень просто и легко доить из бурной повседневности уюта птичье молоко. Новые во мне рождает чувства древняя крестьянская стезя: хоть роскошней роза, чем капуста, розу квасить на зиму нельзя. Муза истории, глядя вперед, каждого разно морочит; истая женщина каждому врет именно то, что он хочет. Царствует кошмарный винегрет в мыслях о начале всех начал: друг мой говорил, что Бога нет, а про черта робко умолчал. Живу я безмятежно и рассеянно; соседи обсуждают с интересом, что рубль, их любимое растение, нисколько я не чту деликатесом. Пожить бы сутки древним циником: на рынке вставить в диспут строчку, заесть вино сушеным фиником и пригласить гречанку в бочку. Под утро ножкою точеной она поерзает в соломе, шепча, что я большой ученый, но ей нужней достаток в доме. Я запахну свою хламиду, слегка в ручье ополоснусь, глотком воды запью обиду и в мой сибирский плен вернусь. Жаркой пищи поглощение вкупе с огненной водой — мой любимый вид общения с окружающей средой. Есть люди — как бутылки: в разговоре светло играет бликами стекло, но пробку ненароком откупорил — и сразу же зловонье потекло. Мой дух ничуть не смят и не раздавлен; изведав и неволю и нужду, среди друзей по рабству я прославлен здоровым отвращением к труду. Всем дамам улучшает цвет лица без музыки и платья чудный танец, но только от объятий подлеца гораздо ярче свежесть и румянец. Не дослужась до сытой пенсии, я стану пить и внуков нянчить, а также жалобными песнями у Бога милостыню клянчить. Я не спорю — он духом не нищий. Очень развит, начитан, умен. Но, вкушая духовную пищу, омерзительно чавкает он. Я машину свою беспощадно гонял, не боясь ни погоды, ни тьмы; видно, ангел-хранитель меня охранял, чтобы целым сберечь для тюрьмы. Со старым другом спор полночный. Пуста бутыль, и спит округа. И мы опять не помним точно, в чем убедить хотим друг друга. Между мелкого, мерзкого, мглистого я живу и судьбу не кляну, а большого кто хочет и чистого, пусть он яйца помоет слону. Когда фортуна даст затрещину, не надо нос уныло вешать, не злись на истинную женщину, она вернется, чтоб утешить. В пылу любви ума затмение овладевает нами всеми — не это ль ясное знамение, что Бог устраивает семьи? В безумных лет летящей череде дух тяжко без общенья голодает; поэту надо жить в своей среде: он ей питается, она его съедает. Нас будто громом поражает, когда девица (в косах бантики), играя в куклы (или в фантики), полна смиренья (и романтики), внезапно пухнет и рожает. Чем это нас так раздражает? Вновь себя рассматривал подробно: выщипали годы мои перья; сестрам милосердия подобно, брат благоразумия теперь я. Всегда, мой друг, наказывали нас, карая лютой стужей ледяной; когда-то, правда, ссылкой был Кавказ, но там тогда стреляли, милый мой. Крушу я ломом грунт упорный, и он покорствует удару, а под ногтями траур черный — по моему иному дару. |