(Давно растрачены были Катины сбережения. В ход пошли сбережения Катиных подруг, охотно предоставленные ими взаймы.)
Она держалась как прежде, Катерина Романовна, только все темнело ее лицо да западали глубже глаза.
Анатолий с тревогой поглядывал на нее.
И Татьянка. Татьянка тоже.
Она льнула к матери, как не льнула в первые дни.
По ночам просыпалась, прислушивалась. И, угадав, что Катя не спит, перекатывалась поближе к ее дивану, тыкалась в Катю теплым со сна лицом, шептала встревоженно в самое ухо:
— Для чего не спит мама? Може, сердце боли? Може, дать яки леки?
Она подарила Кате свою фотографию с надписью: «Моей очень хорошей маме…» И для себя отобрала Катины фотографии. И все сокрушалась, отбирая, что фотографии не похожи.
— Мама ма таке ясне очи, — говорила Татьянка. — Таки щеры, отварты взрок… (открытый, искренний взгляд).
Для чего-то она выпросила у Кати ее почетные грамоты разных лет.
И переписала себе в блокнот ту надпись, что сделал на книге, подаренной ее матери, автор книги полковник Лучников. Николай Иванович Лучников — он когда-то направил к Кате Марину. Катя говорила о нем с глубоким, трепетным уважением.
«Пусть эта книга напоминает Вам о совместной борьбе на территории родной Белоруссии, где в годы Великой Отечественной войны мне довелось быть начальником разведки в партизанской бригаде, а Вы, Катя, будучи отчаянно смелой и не страшась смерти, выполняли сложные и опасные задания».
Татьянка попросила Анатолия переснять для нее висевшую в музее единственную сохранившуюся фотографию их отца: в пилотке, в военной гимнастерке. И снять на цветную пленку Вечный огонь, горевший на городской площади перед памятником Солдатской Славы. Маленький, негасимо трепещущий на ветру огонек.
— Писать теперь будешь? — спрашивал Анатолий Татьянку.
— Може, буду! — отвечала Татьянка. — Только что письма! Письма — это бумага. Я сама к вам приеду. Скоро!
— На свадьбу мою приедешь?
— На твою? Приеду! И свою, надумаю замуж, так буду справлять у вас! — обещала Татьянка.
Она льнула к матери. Не хотела выходить из дому без нее. Дома все вертелась подле нее на кухоньке. Все норовила пристроиться как-нибудь рядом с ней, поближе.
«Кровь не вода! — наблюдая за Зосей, с горечью думала Кристина. — Кровь свой голос поднимет. Они — кровные! А я… Кто я Зосе? Лишь опекунша».
Ее все настораживало теперь. И ранило.
Она с горечью думала о том, что хоть Зося по-прежнему будет с ней, только их отношения уже не будут такими, как были до приезда сюда, в этот дом. Как бы Зося ни любила ее, Кристину, все равно между ними будет стоять теперь этот дом… И эта женщина…
Она давно уже думала об этом, Кристина. Давно замечала душевный поворот в своей Зосе, когда никто еще этого не замечал.
Видела, как охотно впитывает Зося атмосферу семьи Климушиных. Как пришелся по душе Зосе людный их, всечасно открытый для людей дом.
Замечала, как тянется Зося к брату. Теплеет к матери. И думала, думала с тревогой, что нелегко будет ее Зосе оторваться от всего этого.
Она ведь и раньше знала, Кристина, не так все просто, как доказывали ей многие, уговаривая не препятствовать Зосиным контактам с русской семьей, свиданию с матерью.
Нельзя, нельзя было ей сдаваться на уговоры, — теперь Кристина винила в этом себя. Не надо было сдаваться, не надо было ехать сюда. Ведь и Зося не хотела этой поездки. И не поехала бы, когда б не она, Кристина. Она, она, и никто другой, настояла на этом.
Но мыслей своих Кристина ничем не проявляла. По виду оставалась такой же, как в первые дни приезда: приветливой, ко всем расположенной.
Только Катерина Романовна безошибочно чувствовала: чем ближе становится день отъезда, тем спокойнее становится Кристина.
Ребята из группы, в которой учился Анатолий, подарили ему магнитофон. «Сестренку свою записывай. Уж очень она у тебя хорошо поет!»
Катя ухватилась за это:
— Правда, Толик, записывай. Ты за Татьянкой все записывай. Не будет с нами Татьянки — хоть голосок ее останется для меня.
И Анатолий записал любимую песню Татьянки:
…3 далеких стран вендровный птах
Цо рок, до своих гнязд повраца
И до пшидрожных вежб
Свавольны враца вятр.
Для чего ж ты, от тули длугих лят
Не врацаш и не врацаш…
Эта песня особенно трогала Катю. Казалось Кате, что Татьянка поет это о себе. Поет, потому что сама не знает, где ей быть, куда возвращаться.
Катя видела, что и Татьянке нелегко расставаться с нею… Но…
«Уедет — забудет, — думала Катя. — Она еще девочка! Будет жить, как жила, со своей „мамусей“ в своей Польше. А вот я…»
Не было ей покоя, пока она ничего не знала о дочери. Не будет и теперь, хоть теперь она знает все. И могла б не тревожиться о ней.
И еще одну Татьянкину песню записал на магнитофон Толя. Ласковую и грустную песню о матери.
«Мамо! Слыше твое име» — так она начиналась.
…Последний перед отъездом вечер они провели дома, за столом. Как и в первый день, собрались близкие.
Зашел и корреспондент, тот, что, когда нашлась Зося, первым напечатал в городской газете интервью с Кристиной — разговор по телефону из Оцка.
В интервью этом были такие слова, будто бы сказанные Кристиной: «Я вдвойне счастлива, что Зося будет делить свою любовь между мною и родной матерью!..»
Выпивали. Закусывали. Поднимали тосты: за Кристину, за Катерину Романовну, Зосю. И Зося сказала тост.
— Хочу выпить, — сказала Зося, — за нашу теперь большую семью!
И, подняв свою рюмку, взглянула с тревогой на Кристину. На Катю, Толека, словно ожидая от них поддержки, словно спрашивая с надеждой: «Ведь так это, правда? Верно я говорю?!»
И все, кто сидел за столом, закивали согласно Зосе. И потянулись чокаться с ней, норовя при этом обнять ее, сказать ей что-нибудь доброе, ободряющее.
В тот вечер она была такая милая, Зося. И грустная. И веселая. И, как всегда, застенчивая. И, как никогда, задорная. И словно бы вся лучилась.
Она была такая, что этот самый корреспондент, достаточно уже подвыпивший к тому времени, все повторял восхищенно: «Наша дивчина! Наша!» И, совсем разгулявшись, обратился к Кристине:
— А что, пани, если мы Зосю не отпустим с тобой? Она же наша дивчина!
И хоть ясно было, что слова его ничего не стоят, все увидели, каким несчастным стало лицо Кристины.
Совсем неожиданно для всех она вдруг закрыла лицо руками и разрыдалась.
Кристину кинулись успокаивать. Ей говорили: это же шутка! Осуждали корреспондента.
Но Кристина по-прежнему рыдала так горько, так безнадежно, что люди недоуменно переглядывались: «Отчего это?!», «Что же с нею такое?!»
Катя стояла бледная, закусив губу. Теперь она видела то, чего не видела раньше.
Теперь она понимала то, чего раньше не понимала, как нелегко далась Кристине эта поездка. Как нелегко и непросто пришлось Кристине в ее, Катином, доме.
Она понимала теперь, что уверенность Кристины была лишь видимостью, выработанной ею для себя, защитной, охранительной. А за этой видимостью скрывала себя настоящая Кристина, неспокойная, несчастливая.
Теперь Катя знала: обе они несчастливы, хоть никто из них не повинен в этом — ни она, ни Кристина. Не повинен никто. И никто не может помочь!
Решительно раздвинув людей, Катя подошла к Кристине. Наклонилась, обняла за плечи: слушай, любая!.. И так как Кристина не откликнулась, она силой оторвала от лица ее руки, повернула к себе залитое слезами лицо Кристины.
— Любенькая моя! Не плачь!.. — Теперь она говорила с ней так, как могла бы говорить со своею Татьянкой. — Любенькая моя, не плачь! Она же с тобой, Зося! Никто ее не отнимет у тебя…
* * *
Я должна была рассказать об этой истории.