Девушка непонимающе глядела на нас: «А как же иначе? Конец года. Конец четвертого квартала».
Она была очень молоденькой и, видимо, чувствовала себя обычной служащей обычного учреждения.
Пока шло совещание, мы со Скибицким осматривали музей — он размещался в главном лагере Освенцима — каменном и поэтому уцелевшем. В корпусах, в которых когда-то держали узников.
Я не буду рассказывать вам об этом осмотре. И не стану описывать экспонаты — столько раз их уже описывали.
Вот хотя бы женские волосы, волосы, которые не успели отправить на переработку. Конечно, это потрясает непосвященных. Но я… Но меня…
Среди этих волос или тех, что давно уже превратились в волосянку, в бортовку, — мои косы. И Катины косы. И косы наших подруг…
Нет, проход по музею не стал для меня той встречей, которую я напряженно ждала все время.
Пожалуй, только когда мы спустились в подвалы 11-го корпуса — «блока смерти». Его называют так потому, что здесь держали приговоренных к смертной казни. А в указанный час выводили в прикорпусный, закрытый со всех сторон двор и расстреливали у Черной стены.
Так вот, когда мы спустились в подвалы этого корпуса, в которых размещался «лагерный арест», то есть находились камеры — просто камеры и особые: голодоморня, малые цементированные бункера, в которых заключенный мог лишь стоять, стоять неподвижно сутками и неделями… только здесь я ощутила прежний Освенцим, ощутила настолько, что от запаха газа — этот запах когда-то чудился нам повсюду, — от запаха газа, словно бы въевшегося в эти мрачные стены, у меня закружилась голова. И я невольно прислонилась к стене.
— Воображенье, милая пани! — Станислав понимающе взглянул на меня. — Могу вас заверить: одно лишь воображенье. Газ сюда не пускали с лета 41-го года, с той поры, когда его впервые испробовали в этих подвалах на партии россиян (он имел в виду наших военнопленных). Оказалось хлопотно. Корпус пришлось выветривать несколько дней, и то не выветрили. К тому же вскоре были готовы газовые камеры…
Потом мы сидели в столовой музея. Я, Станислав, директор — в прошлом узник Освенцима. Художник музея, тоже узник. Кто-то еще из научных сотрудников — тоже узники.
Густая, беззвездная тьма Освенцима стояла за окнами. Что-то мы ели и что-то пили. Разговаривали о чем-то. Меня спрашивали. Я отвечала.
Но это была лишь видимость. Мое присутствие. Мое отсутствующее присутствие. Я была и не была здесь. Все для меня раздваивалось, воспринималось как бы в двух планах… Я видела стол и лица тех, кто сидел за столом. Видела чистую, освещенную столовую. И в то же время видела проступающую сквозь это внутренность барака, что был на месте столовой. Нары. Ряды, этажи нар. Темные лица глядели на меня из их глубины…
Директор рассказывал о своей поездке в Советский Союз. Я слушала. Кивала головой в знак согласия. Говорила какие-то слова — наверное, те, что требовались. Но слышала явственно при этом звук разбивающегося стекла. Слышала, как звенят, разлетаясь, осколки.
Под этой столовой находился когда-то вещевой склад. В последний вечер перед угоном мне, Наташе и Оле удалось пробраться внутрь склада — он уже почти не охранялся тогда. Мы знали, что нас угоняют. Мы твердо решили бежать с пути, а для этого надо было иметь другую одежду — не арестантскую. И мы пробрались внутрь склада, чтобы раздобыть одежду. Но кто-то из лагерной охраны, проходя мимо, заметил нас и стал стрелять в окна…
Разговор за столом продолжался. Меня спрашивали, какие польские книги переведены на русский язык и готовятся к выходу в издательстве. Еще о чем-то спрашивали. Я отвечала. Я на все отвечала, на все вопросы.
А сама уже выходила из лагеря и бежала по снегу, спотыкаясь о трупы.
И видела, отчетливо видела перед собою: две девочки, два подростка, наверное сестры, тащили на себе женщину, наверное мать. Тащили, взвалив ее на узкие плечики, и каждая крепко держала ее за переброшенную через плечо руку.
Мне слышался надтреснутый голос этой женщины, с трудом, с придыханием выговаривавшей: «Доченьки! Бросьте меня! Идите…» А девочки все тащили ее, отставая, выбиваясь из сил…
Прошлое завладевало мною. Я отвечала невпопад. Я думала: о чем они говорят? Как они могут сейчас говорить об этом?..
Мне было трудно здесь, за столом. Хотелось остаться одной. Но… Я знала, ночевать нам придется здесь же, наверху, в бывшем блоке, разгороженном на комнаты для приезжих. И с ужасом думала, как, оставшись одна, войду туда…
Наконец меня проводили наверх.
Комната оказалась крохотной, квадратной. Обычный номер в Доме приезжих — по-гостиничному безликий. Эта безликость успокаивала.
Желая мне «доброй ночи», Скибицкий испытующе взглянул на меня.
— Будете спать спокойно?
— Попробую!
Я твердо решила спать. И выпила сразу двойную дозу снотворного. Сон сковал меня быстро. Сон?
Я явственно ощущала чье-то присутствие. Пахло газом. Воздуха не хватало.
Наконец удалось проснуться. Я вскочила. Вскочила и сразу же зажгла свет. В комнате было тихо. Мерно тикали часики. Дом спал.
Больше я не решилась лечь. Убрала постель. Оделась. И долго стояла у окна.
Светлело медленно небо. Был час побудки в лагере. Час, когда нас выгоняли на аппель.
Я надела пальто, платок и, стараясь не скрипнуть дверью, вышла.
На дворе моросил не то снег, не то дождь. Было пронзительно сыро, промозгло.
Направляясь в Бжезинку-Биркенау, я неторопливо прошла территорию Освенцима. Никто мне не встретился на пути.
Неподалеку от брамы в колючей проволоке обнаружился лаз. Я шагнула туда, и тотчас же откуда-то сбоку бесшумно выпрыгнула овчарка…
Ожило прошлое. Я замерла, зная — только не шевелиться. Не шевелиться, не то разорвет…
За овчаркой неторопливо показался вахтер — пожилой человек в тулупе. Отозвал собаку. Остановившись подле него, она настороженно следила за каждым моим движением. Спросил по-польски, что мне здесь надобно.
Я ответила тоже по-польски: «хочу пройти, посмотреть… Я была там…»
— Иди!
Вахтер придержал собаку и не пошел за мною.
Я шла одна по мокрой земле. Прошлогодняя трава, густая и жухлая, была прибита к земле растаявшим снегом, дождем. Трава!
Когда-то на этом поле нельзя было найти и травинки. Траву съедали всю, начисто, едва она пробивалась из земли.
Я шла по неровному пустынному полю, обнесенному, как и прежде, колючей проволокой.
Плотная тишина отгораживала меня от мира. Плотная, густо забитая лагерными, привычными звуками. Из множества этих звуков память выхватывала свое.
Тишина! Тишина! Только шелестит дождь. И из этого шелеста возникает песня:
Не стерпело мое сердце,
Я урядника убил.
Песня! Это было единственное, что еще оставалось нам от прошлого. Даже воспоминания и те утрачивались — на них не хватало сил.
А песня жила.
Каждый транспорт привозил свои песни. В каждом транспорте были свои певуньи. Они пели в бараках вечерами. И сотни женщин слушали их, затаив дыхание. Тонкие звучавшие ниточки связывали нас с Родиной.
Не стерпело мое сердце,
Я урядника убил,
Поет Донка, сербка, из Югославии — их барак по соседству с нашим.
Однажды в Бжезинку привезли группу югославских партизанок. Некоторых взяли за участие в Белградском подполье. Остальные были схвачены прямо в горах. С оружием. После очередного боя.
Их привезли в Освенцим в партизанской форме — в комбинезонах. С красными звездочками на пилотках.
Женщины, которых привозили в Освенцим, бывали обычно измучены настолько, что уже не могли ничему сопротивляться. А югославки оказали сопротивление. Они отказались переодеться в лагерную одежду. Не давали выкалывать на себе номера. Стояли, тесно прижавшись друг к другу, переплетя за спиной руки.