Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови.
Мне в холодной землянке тепло
От твоей негасимой любви.
Задумчиво пел Соколов. Еле сдерживал бас Терентьев. Тенорком выводил мотив Сорокин. Он сидел по-китайски — ноги калачиком и подпер подбородок правой рукой. Грустно наклонил мужественное лицо Климов — он не пел, он слушал. Он думал о своей трудной судьбе. Как это правильно: «а от смерти четыре шага»! Сколько раз глядела она в глаза Климову?
На финской втроем поползли к доту, но их накрыли минометным огнем. Целых два часа били по смельчакам финны. Климов ни на секунду не сомневался в том, что ему пришел конец. Уже осколком рассекло щеку — лиловый шрам и сейчас пересекал ее почти от уха до губы, — уже ранена нога, уже оба товарища убиты, а обстрел не прекращался. Минутами налетало отчаянье, хотелось подняться во весь рост и идти напролом, чтобы гордо встретить последнюю минуту жизни. А когда обстрел кончился, Климова подобрали санитары.
Едва Климов поправился, началась другая война, грозная, великая. В тот памятный июньский рассвет первые бомбы упали во дворе военного городка, где квартировал полк, в котором служил Климов. Это было в Белостоке. Полк маршем ушел на реку Нарев, и политрук с тех пор ничего не знал о своей семье. Знал только, что жену с грудным ребенком и десятилетнего Федю погрузили в эшелон. Одни говорили, что эшелон благополучно добрался до Минска, другие утверждали, что сразу же за Белостоком его разбомбили.
А бои кипели ожесточенные. Никогда политрук не забудет замполита Костю Шишковича, застенчивого белокурого паренька, пришедшего в армию из десятилетки перед самой войной. Когда несколько немецких танков ворвались на передний край обороны полка, Костя гранатами разбил гусеницы у одного танка. Второй подорвать не удалось: промахнулся. В тот момент, когда Костя замахнулся, пуля пробила руку, и граната выпала из руки. А танк полз на Костю. Тогда Костя бросился на танк и подорвал его. Климов был рядом с ним. Его контузило взрывом.
Нет, никогда больше не будет грустить о Климове любимая женщина, убили ее фашисты. Не знает, не ведает она, какой болью исходит его сердце. А кто об этом знает? Всегда приветлив и спокоен комиссар. Вот только сейчас разбередила душу песня. Всех она тронула, не только комиссара…
Спели и про Сагайдачного, и про славный Байкал, и «Калинушку».
Позднее Сорокин попросил сержанта:
— Прочти нам, пожалуйста, что-нибудь.
Соколов смутился. Ему казалось: узнай в отряде, что он пишет стихи, просмеют. Дело ли солдата — заниматься стихами. Знали об этом лишь Сорокин да Иманкулов. Даже Борису ничего не говорил. Сорокин и подвел его. Ох, молчаливый человечище, помолчал бы и сейчас. Так нет! Соколова стали просить. А Климов сказал:
— Не знал, что ты поэт, читай! Нечего стесняться!
Соколов поднялся, все еще не в силах побороть волнение. Первый раз в жизни приходилось читать свои стихи, даже дыхание перехватило.
— Давай, давай! — подбадривали его. — Читай! Чего там! — Анатолий прокашлялся и сказал виновато:
— Попробую. Только слабенькие.
— Читай!
…И ушел сынок из дому
В сторону лесную.
Наказал беречь седому
Жинку молодую.
Он ушел, ушли другие,
Опустели хаты.
А в село пришли другие,
Гитлера солдаты.
Сержант читал о народном горе, о богатырях-партизанах, о священной ненависти к захватчикам. Голос его, сначала неуверенный, дрожащий, окреп, налился силой. Стихи были близки каждому, тревожили память, воскрешали былое.
Стояла полная тишина. Но вот поднялся Тебеньков, весело осмотрел товарищей, пробрался к Соколову, похлопал по плечу, ласково сказал:
— Силен же ты, земляк. Прямо завидки берут.
Когда кончился вечер, Тебеньков и Соколов ушли к шалашу разведчиков, сели недалеко от него. Оба молчали: не рассеялось еще грустно-приподнятое настроение, рожденное этим хорошим вечером.
— Завтра, браток, меня будут принимать в партию, — проговорил Тебеньков, положив на колено Соколова свою теплую руку. — Вот какое дело.
А возбужденный своим первым выступлением Анатолий мечтательно произнес:
— Знаешь, Боря, я почему-то только сегодня подумал по-настоящему о своем будущем. Не век же воевать будем. До войны я окончил педагогическое училище, собирался в институт. Хотел стать педагогом. А теперь раздумал: поэтом буду. Хочется написать такую вещь, чтоб она, как песня, волновала, звала к большой, героической жизни, и я напишу ее.
— Я тоже часто думаю о завтрашнем дне. Перед войной я ведь трактористом был. Эх, раздолье! И холодно, и трудно бывало, а вот сплю и вижу себя в поле… Э, да что говорить!
— А какая девушка у меня, Борис, в Южноуральске осталась! — Соколов закрыл глаза и радостно покачал головой. — Удивительная девушка, Борис! Мы с нею десять лет учились вместе.
— Женишься? — улыбнулся Борис.
— А что? Конечно! Стихи буду писать, в литературный институт поступлю. Сказка прямо!
— Да-а, а вот у меня… — задумчиво произнес Борис и из грудного кармана пиджака достал потертый бумажник, а из него — фотографию и подал Соколову. Русоволосая, с веселым, открытым лицом девушка улыбнулась Анатолию с фотографии. Чуть заметный темный пушок выступал на верхней губе.
— Была, браток, и нет, — тихо сказал Борис, убирая фотографию в карман. — Вот так и бывает в жизни. Мы с нею познакомились в сорок первом, Елена Новикова, Аленка. Умная, веселая, а песни пела — заслушаешься. Не знаю, что она нашла во мне. Может, песни нас сблизили. Ее ранило на Десне. Одна старушка из Серединой Буды приютила ее, вылечила выдала за свою дочь. Аленка связалась с подпольщиками и стала у них связной. И нашлась же подлая душонка: выдала Аленку гестаповцам. Схватили ее и с тех пор как в воду канула. Увезли куда-то.
— А может, жива?
— Нет, — покачал головой Борис. — Из этого бандитского заведения никто живым не выходил. Это уж я точно знаю. Куда только ее увезли — в толк не возьму.
Тебеньков помолчал. А потом, как бы извиняясь, сказал:
— Понимаешь, Толя, посмотрю я на Машу, она чем-то, не пойму даже чем, напоминает Аленку. Может быть, брови такие же, вразлет? А вгляжусь хорошенько: нет, нет совсем она не такая, как Аленка. У той красота была веселая, радостная. А у этой уж больно печальная, аж на душе скребет от жалости.
— Это у тебя от сравнения.
— Возможно. Уйду на задание, а меня в лагерь тянет, все думаю: скорее бы вернуться, будто Аленка ждет. Бегу к Маше, побуду немного, и тоска начинает заедать. Уйду — и опять все сначала.
Они просидели почти до полночи. Засыпая, Соколов, как мальчишка, подумал: «Вот проснуться бы завтра, а жизнь уже совсем другая: войны нет. Вернулся бы я в Южноуральск, встретился бы с Ниной…» И улыбнулся своим нелепым мыслям. Уснуть не успел: вызвали к Терентьеву.
— Завтра утром, — сказал полковник, — пойдете к Брянску, один. Как в прошлый раз. Встретитесь со связной от подпольщиков. Ясно?
— Так точно, товарищ полковник!
— Будьте осторожны. Не задерживайтесь.
Первый раз Соколов ходил с Тебеньковым. Теперь посылают одного. Ну, что ж! Видно, так надо.
7
…Маша, услышав песню, встрепенулась — так это было необычно для сурового партизанского лагеря. Потянуло ее к людям, но боялась попасться на глаза Терентьеву. И все-таки не выдержала, подошла к штабной палатке, где все собрались, встала с краю, чтобы ненароком не заметил ее полковник. Пели хорошо, от души. У Маши даже слезы на глазах навернулись. И она, сама того не замечая, сначала робко, а потом смелее подтянула. Ее голос ясным звоном колокольчика вплелся в басовитые мужские голоса. Тот, кто стоял поближе, оглянулся, подбадривая Машу улыбкой. Она почувствовала себя родной в этой большой семье. Впервые за много лет проснулась радость, еще несмелая, хрупкая, но и такой достаточно было, чтобы поднялось настроение.