Оно подняло меня. Мы снова пошли, двадцать шагов туда и двадцать обратно, туда и обратно, туда и обратно. И так до рассвета.
На рассвете пурга стала утихать, и я от конца и до края увидел нашу натоптанную дорогу. Она была широкой и извилистой — будто тут прошло стадо оленей. Низкими теплыми пятнами темнели неподалеку постройки собакопитомника.
Двадцать шагов туда и обратно спасли нас. Иначе мы бы ушли в тундру и погибли. Нас вместе спасли эта двадцать шагов, но меня-то, я знаю, спасло слово, одно-единственное всемогущее слово, вырвавшее меня почти из небытия и заставившее снова и снова делать эти двадцать шагов.
Перевод с якутского В. Распутина.
СКАЗКА
И опять я в Русском Устье.
Когда-то, лет сорок назад, исписал я о нем ворох тетрадей русскими досельными былинами-старинами, песнями, сказками о Настасье-Замориявне, Беломонет-богатыре, слуге Торопе, Голубой Кавалерии, Коте-Баюне, Крест-Цепочке, Палкин-воре, Громобое, Ольке Шемахе, Арко Арковиче… Когда-то, слушая говор русско-устьинцев, которым сказывались сказки и пелись песни, я изнемогал от удивления и удовольствия, что давнее слово какого-нибудь XVII века в досельной огранке произношения могло вживе сохраниться и не собиралось умолкать. Но с тех пор много чего случилось. За сорок лет не только Индигирка несла свою воду в океан, не только она подмывала крутые берега и вместе с водой уносила обжитую землю, но и жизнь сама столько утвердила изменений и новизны, что лишь молодому уму, не загруженному воспоминаниями, под силу их и понять.
Вот и Русское Устье теперь на другом месте и под другим названием. Прошла в свое время в этих краях кампания под графой «поселкование» — и свезли прежние «дымы» с вековыми русскими именами со всех трех индигирских проток в одну кучу и нарекли ее высоко и громко Полярным. Недавно в Полярном засветились домашние «голубые экраны», поразившие воображение досельных людей, с которых в манере капризной фаворитки властвует Алла Пугачева. Поэтому и было у меня опасение: а поют ли еще русско-устьинцы свои песни, сказывают ли сказки, не оставили ли «рассоху» и «омуканчик», красивые, с нежной пластикой, лирические танцы о северной жизни, которым аплодировала и Москва?
Я прилетел в Русское Устье на вертолете и первым делом попросил, чтобы мне показали танцы. Меня здесь помнили и согласились без лишних уговоров, сразу указав и дом, куда вечером следовало прийти. Среди многих изменений жизни, которые замечались во всем и всюду, дом этот, перевезенный, должно быть, из одного из старых поселений, сохранял планировку во всей незыблемости векового опыта: сначала я вошел в сени, затем через дверь в прихожую — неотапливаемое помещение, где снималась меховая одежда, чтобы не линяла в тепле, и только потом через третью дверь в светлогорницу с печкой, со многими небольшими квадратными окнами и нарами по сторонам под ситцевыми пологами. Горело электричество, под которым темно и таинственно взблескивали в правом углу иконы. Женщины, собравшиеся на танец, расположились на табуретках, меня приятно удивило, что среди них были и совсем молодухи, державшиеся смело и независимо. Возле печки, вырезанной из железной бочки, дымили, держась особняком, три старика с одинаково жиденькими бородками, в одном из которых я признал Микуньку, еще во времена своей молодости поражавшего меня знанием сказок.
Я сразу окунулся в разговор — господи! — в какой разговор, каким дивьем, какой узорочью звучащий, каким звоном приплескивающий, каким ветром прибаюкивающий! И будто отлетели сорок лет, когда я ходил с тетрадками, захлебываясь этим языком, и еще четыреста лет отлетели, когда из северной Руси, из Вологодчины и Новгородчины, принесен он был сюда негрузно и выжил, выстоял необузно, слово в слово, тон в тон передаваясь из поколения в поколение, связывая их самой прочной и кровной связью.
— Э, бра, какая шепеткая лопать! — сказано было про мою новую, в броском узоре, рубашку.
Хозяйка, подавая девочке тальниковый веник, чтобы та подмела пол, запела — зашелестела взмашисто, словно и голосом прихватывая мусор:
— Девка, мост пахай-да, гумаги-чи, гряжно, гость пришол, грех, букишка… Оленка, кому говору… дошпей бистро… сама-от, арахлейка. Чэ-э…
Зашедшему после меня старику сказали дружно:
— На, бра, бача Шеня прияхал! Кум, вше, кабуть?
На что старик Семен озабоченно отвечал:
— Э, кабуть, кабуть, только дедушко Метрахан шибко шильно не может, знако живой не будот. Анемениш бул, я, к нему, ласно, онну пору помре. Шухума баить не буду, жинка взаболь гребчится… бердит. Дибияви я, не плачот. Жиччо трунное, хана, гуврит, онной-то…
Потом мне показали по уговору «омуканчик» и «рассоху». Омук — якутское слово, означает оно «другой народ», а в этом случае «человек из другого народа», торжествующий победу на охоте и объясняющийся в любви к своей девушке. Рассоха — речка на Колыме, давшая имя танцу, в котором смешалось все — и классические элементы, и народные русские, и северные, и притопы и прихлопы. В старом Русском Устье музыкальных инструментов не водилось, их заменяла «игра на белендрясах»: сидят рядом два старика и выделывают на губах такие кренделя, прукая, вскрикивая, помогая пальцами и языком, что хоть в пляс, хоть в круг. Под такую музыку и свадьбы игрались, и праздники справлялись. И сейчас, когда зазвучала она, сначала слабо, неверно и неохотно, и с каждой минутой все выправляясь и накаляясь, — накинули женщины на плечи платки, подтянулись, преобразились и пошли, пошли, вздымая руки, возвещая свое преображение, заходили нога в унтах из ровдуги, заплескались краски, засияли лица — обо всем на свете было забыто, кроме необыкновенной и страстной жизни в танце. Под конец не выдержал и я — тоже принялся притоптывать, прихлопывать и подпевать.
«Ассамблея» наша — так здесь назывался веселый праздник — продолжалась долго и дружно. Я просил песни — запевали старину, которую знали и молодые, заказывал частушки — и они незамедлительно являлись, бодро выставляясь друг перед другом то в тугих девичьих, то в глухих стариковских голосах. Старички мои от усердия вспотели, но в глазах их был подстегивающий радужный блеск: еще, еще… Девочка, дочь хозяйки, и натанцевавшаяся и напевшаяся вместе со всеми, пошатываясь, сморенно ходила по кругу и слабенько всплескивала руками. В перерывах между песнями и частушками то и дело слышались сладостные вздохи. Телевизор дремал в углу, накрытый для верности выцветшей тряпицей, радио молчало, торжествовал восемнадцатый век…
Мы расходились, когда подошел ко мне Микунька и сказал, что в прошлый раз он не поведал мне еще одну интересную сказку. В прошлый раз — это сорок лет назад. Я сразу вспомнил старое Русское Устье, широкий огибень Индигирки, ранние сумерки в начале осени и Микуньку, молодого тогда мужика, ведущего меня с берега к себе на сказку. Больше всего записей в те годы я сделал от Семена Петровича Киселева, по прозвищу Кунай. Живи Кунай поближе к центрам, мне кажется, он был бы известен на всю Россию, как Федосова, Кривополенова или Господарев. Без всяких усилий, будто из общинной кладовой, извлекал он из своей памяти и былины, и сказки, и песни, и присловья, многое из чего нигде больше не сохранилось, кроме как здесь, на краю света, и исполнял на удивление просто и мудро. Нам, фольклористам, это был подарок судьбы. Но, как самородок не может явиться вдруг, не из ничего, без сопутствующих россыпей, так и Кунай в независимом одиночестве не донес бы до нас старинное народное богатство. В Русском Устье пели и сказывали многие. Когда я впервые попал туда, да посмотрел, да послушал, да побывал на свадьбе, потом на похоронах, да поучаствовал в обрядах — это тоже было как сказка, звучащая изо дня в день во всем многоголосье жизни.
Звонкой ночью, в великолепном и ярком убранстве неба, прошли мы с Микунькой в мою «хоромину», отведенную мне на постой, на скорую руку подогрел я чай, усадил своего гостя поудобнее, чтоб никакая мелочь не мешала рассказу, и приготовился слушать. Хорошо знал я по опыту, что такие удачи на другой день не откладываются, все отложи — и сон, и дела, и немочь, но это, когда просится слово, ни в коем случае.