Старик с силой хлопнул ладонью себя по шее. Звук был глухим, словно ударили по дереву.
— Жизнь прожил, а такой теплой осени не помню. Так, глядишь, юг с севером климатом поменяется, отдыхать будут ездить не к Черному морю, а в Сибирь, хе-хе… — он хлопнул себя еще раз. — А комары-то, комары… Вчера прилетел такой, что смотреть страшно. Сел на кирзовый сапог и — наше вам с кисточкой — прокусил насквозь. Но это, говорят, еще семечки. Тут как-то над тайгой АН-2 с комаром столкнулся… Комару хоть бы хны, а самолет вынужденную посадку совершил. Вот это комар уж настоящий. В Березове командир авиаотряда вертолетчикам указание спустил: во время комариных свадеб машины накомарниками накрывать — на лопасти садятся и обламывают под самый корешок.
Старик говорил теперь не переставая, — и все шепотом, словно остерегаясь чего-то. Раза два он оглянулся в темноту, на лысый песчаный бугор, где тонули в ночи дома брошенной деревушки Люлюкары; испуганные огоньки зажигались в глазах дедка и тут же угасали, было в этом что-то тревожное, не вяжущееся с веселым рассказом. Остяков подумал, что старик чего-то побаивается, спокойно достал из кармана пачку «Беломора», зажигалку, закурил.
— Тут один председатель колхоза надумал насолить другому — тот-де хлеб быстрее убирал и на первое место в районе метил. Так что же он придумал? Изловил несколько комаров, положил их на дорогу жалами кверху. Дорога та к элеватору вела… Соперник в это время колонну машин на элеватор отправил, хлеб сдавать. Колонна наехала на комариные жала, как на гвозди села колонна. Комарики так обработали автомобильные колеса, что и камеры и шины надо было менять, никакая починка не помогала. Председатель бегал, плакался, а сделать ничего не мог…
Федор Иванович опять оглянулся, Остяков тоже повернул голову — ничего, только шумят сосны неподалеку, сухо потрескивая хвоей, да чуть слышно кричит незнакомая ночная птица, где-то у самых домов.
— Тут ханты ране жили. У тя фамилия с ихней нацией схожая, их остяками раньше звали. А манси прозывались вогулами. Когда было укрепление колхозов, хантов из Люлюкар на другое местожительство перевезли. Дома, видишь, пустые остались, да погост еще… Не был никогда? Могилы досочками изнутри выстланы, досочки сгнивают, могилы проваливаются. Сплошь из ям кладбище состоит. Давным-давно, когда погиб Ермак Тимофеевич со своей дружиной, татаре отступили в эту деревушку, в Люлюкары. Да-да! — дедок, уловив недоверчивый взгляд Останова, покачал головой, улыбнулся узко, книзу, отчего скулы круто натянули кожу лица. — Ведь ханты заодно с татарами были, на пару воевали… Ага. И манси. Люлюкары имели когда-то даже свою крепость. Ей-бо! Щелья-то, берег-то, вон какой вышины! Вишь? Вал крепостной, не мене. С панталыку, с кондачка не возьмешь. Пришли, значит, они в Люлюкары и бабу золотую с собой привезли. Вот. Двенадцать килограмм золота в бабе было. Чистого золота. Молились бабе той. А что потом было — одному богу известно, — говорят, в берег ее закопали, уже перед тем, как окончательно отступить. Сосьва — река колготная, спуску не дает, полберега, смыла, ремонт дна себе устроила. Сказывают, и бабу золотую к рукам прибрала. Вот такие-то дела. Бабу эту до сих пор любители ищут. Историческая ценность, а исчезла бесследно. Непорядок. Ага. Спроси еще, почему я оглядываюсь? А шут его знает. Погост ведь… Мало ли что может быть. По ночам, когда рыбу караулю, я все костры жгу — вдруг кто заявится?
Он помолчал немного, пожевал губами. Потом вскинулся.
— Вот и второй бульон созрел!
Подцепил ложкой несколько вываренных кусков, отправил их в сосьвинские волны, посетовал на сей раз на нехватку лаврового листа.
— С лаврушкой она куда духовитее вышла бы. С лаврушкой дых кавказский приходит. Ага. Ну что, товарищ Остяков, заправляем уху селедкой-то? Ты, если не надо заправлять, головой хоть качни, я учую. Лады?
Дедок захватил рукой пригоршню рыбы, опустил в котелок. Варево поднялось разом и опало, гулко ахнув.
— Вона! Как масла кинул.
Остяков потянулся, подцепил рюкзак за лямку, подтащил к себе, на секунду подивившись его невесомости, потом подумал, что ничего тяжелого и путного, кроме початой бутылки коньяка, в рюкзак а не клал, потому и получилась поклажа такой легкой. Откинув клапан, вытащил бутылку, вогнал ее донышком в песок. Дедок даже носом от умиления захлюпал.
— Ох и отметим мы, товарищ Остяков, сегодняшнюю уху… Ох и отметим! Все люлюкарские лешие от нас отклепятся. Ну, давай-кась ко столу, миску свою давай. Ежели нет миски, держи мою… Вот только ополоснем ее в Сосьве…
Старик стремительно поднялся, метнулся к воде, пошумел в ней миской. Возвращаясь назад, вдруг остановился резко, будто наткнулся на невидимое препятствие. На мгновение утихнув и даже увянув, обвиснув как-то, он потеребил пальцами подбородок.
— Вот незадача-то, — сказал он. — Я подогреть бы хотел коньячишко-то. Подогретый, он лучше идет. У иностранцев грогом называется. И водка подогретая — тоже грогом. Сырую водку вредно пить, а вскипяченную, сказывают, полезно. И с коньяком та же история. Так что уху мы с тобой, товарищ Остяков, из котелка хлебать будем, а в миске я коньяк вскипячу. Ага? Из котелка уха, она даже вкуснее.
Дедок подбежал к костру, нагнувшись, раскрылатил ноздри.
— Смотри, какое хлебово изготовлено! Хоть знаком качества отмечай!
Он ловким движением снял котелок с рогулины, оттащил его в сторону, потом, поддев чуть ухи, осторожно поднес ложку к костру, подставив снизу ладонь. У самой рогулины поднялся на цыпочки, штаны совсем сползли с его худого костистого тела, обнажив вялый и немощный в своей синеватой прозрачности живот; навис над пламенем, длинным движением вздел ложку над головой. С толстобокого деревянного края густой непрерывной струйкой полилась в огонь жижа. Языки пламени, плоские, неяркие, совсем было затухшие и спрятавшиеся в головешки, оживились, стали объемными и тугими, заколготились вокруг струйки. Потом один огонек, круглый, как шарик, и похожий на маленькое солнце, вспарил вдруг над костром, приподнялся немного и взорвался неестественно слепяще, окрасив пламя младенческой розовостью. По тонкой, словно травина, струйке побежал еще один ловкий огонек, добрался до самого края ложки, соскользнул в нее, потом вверх устремился еще один, еще и еще, и струйка вспыхнула. Будто огненный прут протянулся к руке старика.
— Во! Горит как бензин, — дедок разлепил губы, облизал их сухими твердым — было заметно, совсем негнущимся, закостеневшим от волнения языком, — Ага. Уха горит. Моторку такой ухой заправлять можно и гонять себе в удовольствие — без перехлопов машина работать будет и скорость аэропланную даст.
Он, будто завороженный, смотрел, как сгорает и гаснет, истончаясь, струя. Вот в ложке засветлело ровное пышное пламя, огненный прут обломился и стек в костер. А в ложке еще мягко поигрывали светлячки — выгорал селедочный навар.
Остяков следил за стариком с настороженным молчанием. Ему были по душе люди ровные и спокойные, а этот дедок — взбалмошный и многоликий; подумал, что надо бы спросить, сколько дней тот просидел на сосьвинском берегу в одиночестве, без людей, без живого общения? Кажется, старик обронил фразу, что недели две, две с половиной. Была такая фраза или нет? Остяков попробовал вспомнить, но так и не вспомнил. Забрал у дедка миску с продавленным, землисто-темным дном, покрытым точечками железной коросты, налил туда коньяка. Старик заквохтал, услужливо подхватил миску, пристроил с краю на головешках.
— Теперь к ухе приступим, товарищ Остяков, а? Хлеба, правда, нет, но зато в наличествии уха вон какая! А хлеб, он и не нужен. На запале, говорят, хлеба почти не едят. Вместо него сок пьют. Право слово, не обманываю. Хотя из вторых рук передаю — сам не читал, но вот рассказывать рассказывали. Не обманываю, ей-бо…
Он с кряхтеньем опустился на колени, потом завалился на бок, застонал тихо и невнятно.
— Ревматизм, корова его забодай, допекает. Как взыграет, так хоть слезы лей. Больно вот так! — Он провел ладонью по горлу, понюхал ложку, прикрыл глаза красными от костерного угара веками. — Огонь ложку-то чисто как выскоблил. Ни жиринки, ни масляного духа. И рыбой не пахнет.