— Если бы даже все, что ты о ней говоришь, было правдой, разве могут отвечать дети за прегрешения своих близких? — возразил Леокад.
— Конечно, нет! И все-таки, пусть невольно, но они наследуют их наружность, способ мышления, особенные свойства. Разве мы, к своему неудовольствию, не унаследовали характер от отца и только сердце от матери? Разве не принимаем с самого нежного возраста с благоговением, с твердой верой в ее непогрешимость каждое ее слово, разве не согласны с каждым ее суждением еще прежде, чем она его выскажет? Горе молодой Неповольной и в первую очередь горе тебе, если она так же охотно и с такой же радостью прошла школу у своей воспитательницы, как мы с тобой — у нашей!..
— Именно оттого, что семья столь для нее небезопасна, каждый благородный человек должен был бы желать ей как можно скорее обрести в мужчине противодействие этому влиянию.
— Сейчас не то время, когда мужчина может всецело посвятить себя женщине, — Клемент опять разгорячился. — Каждый из нас должен жить для людей, для всего народа, а это значит беспрестанно бороться за его права, без устали добывать для него все, что необходимо, полезно, желанно ему, и никогда не утомляться от борьбы. А кто хочет стать настоящим борцом, должен прежде всего быть свободным человеком.
— Верно, но что с того, что сердце в путах, — была бы мысль свободна, — робко возразил Леокад брату, который весь дрожал от возбуждения.
— Вот ты и выдал себя! Твой случай ясно показывает, что если занято сердце, то и все остальное — голова, руки — не исполняет того, что положено, — отвечал Клемент. — Опамятуйся, брат мой, послушай меня! Посмотри вокруг! Разве не взывает к тебе каждая борозда на этом поле, удобренная телами тех, кто пал за свободу духа — того духа, который, пробудившись к сознанию в лоне природы, приказал себе пережить всех и всё, существовать вечно — и победно выполняет взятую на себя великую миссию? Ведь вода, огонь, земля почти не изменяются, мельчайшие частицы, из которых они состоят, взаимодействие этих частиц остаются из века в век, в общем, неизменными, и только человеческий разум крепнет, набирает все новые и новые силы, обогащается новым знанием, все выше поднимается над действительностью и, вырываясь из-под ее влияния, с каждым днем все вернее покоряет ее себе, несмотря на ее сопротивление, и кто может сказать, где он остановится? Да он и не остановится, он безграничен, бесконечен! Разве не кружилась у тебя голова, когда отважный Бланшар{30} на территории Бубенечского парка совершил вчера в честь коронации первый в истории Праги опыт воздухоплавания, когда на маленькой своей лодочке, надеясь проникнуть в еще не открытые тайны эфира, вошел в воздушную струю и поднялся так высоко, что совсем исчез из глаз? У кого из читавших о чудесах, к которым приводят в Англии опыты с паром{31}, так же не кружится голова от счастья в виду гордых надежд на будущее? Ведь человечество, стремясь заговаривать бури, пожары, наводнения, всегда чувствовало, какая сила дремлет в нем; мы недалеки от того времени, когда достигнем всего; уже и теперь повелеваем молниями, указывая безопасный путь их губительной огненной силе. Нет, это не пустые мечты: царство разума уже началось. Освобожденный благодаря науке из тюрьмы суеверия, которую он сам для себя возвел и в которой он в печальном своем заблуждении так долго себя томил, просвещенный, он скоро поймет свою силу и подчинит вселенную. А как только догорит на небе опускающийся за горизонт огненный шар, разум займет его место на небосводе, новым светом озарит пепел отживших миров и в конце концов создаст тот желанный рай, предчувствие коего осеняло нас в годину сомнений своими ангельскими крылами и алмазные колонны коего мы шлифуем ныне каждой нашей счастливой мыслью. Дух вечен! Позор и смерть тем, кто стремится погасить, растоптать в наших душах святые искры разума, по злонамеренности, зависти и глупости добиваясь, чтобы мы навсегда остались глиняными болванами, не умеющими ничего другого, кроме как терпеть страдание, есть, пить, и которыми так удобно повелевать! Позор и смерть всем, кто навязывает нам иные истины, чем те, к познанию которых ведет нас разум, и тем более теперь, когда необходим всего-навсего один смелый героический рывок вперед, и человечество забудет навсегда глухой, кровавый мрак гнусного средневековья!
Клемент встал перед братом и устремил на него проницательный взгляд, словно хотел заглянуть ему в самую душу, расшевелить ее, чтобы она отозвалась, как он того жаждал; но этого не произошло.
— Ты все еще прячешь от меня глаза — видно, не хочешь, чтобы я достучался до твоей совести? Неужто не найти мне слов, не подобрать ключей к твоей душе? Какое мерзкое чувство эта любовь, если она лишает мужчину мужества и даже в лучшем из них искажает понятие о чести и совести! Страсть — это болезнь, она куда страшнее, чем безумие, ибо безумец еще оказывает сопротивление расслабляющим его призракам, но влюбленный любит их и лелеет, делаясь безумцем по доброй воле. Боже мой, что я могу тебе еще сказать, как убедить тебя в том, что ты жертвуешь своей прекрасной, полной надежд жизнью ради пустого видения! Если бы меня обманывали предчувствия! Нет, я остро ощущаю: девица эта лишь приманка, и, заманив тебя, враги нанесут ущерб святому делу, а ты и без того уже охладел к нему из-за нее. Неужели ты совсем не способен управлять своей волей, еще недавно такой твердой и ясной, не можешь преодолеть это чувство, избавиться от него? А может быть, ты не хочешь?
Клемент в отчаянии заломил руки. Леокад сильно вздрогнул и закрыл глаза; другого, более определенного ответа брат от него не дождался.
— Все равно не могу поверить, будто мужчина не может исполнить того, на что он бесповоротно решился, — в раздумье проговорил Клемент, обращаясь более к себе, чем к Леокаду. — Ведь я тоже знаком с этой Неповольной и согласен, что она весьма привлекательна, но почему-то не считаю нужным млеть подле нее, не влюблен ни в нее, ни в какую-либо из ее подруг. Ведь я тоже ценю красоту, а что сердце у меня и груди не бесчувственное, я, наверное, доказал своей любовью к матери, к свободе, ко всем беззащитным, слабым и невинно страдающим — за такую любовь я готов кровь свою пролить. Как только я начинал ухаживать за какой-нибудь девицей, меня сразу охватывала смертная тоска, ибо я заглядывал в пустоту красивого сосуда, в мелкую душонку, преисполненную безграничного тщеславия. Не могу понять, чему же тут поклоняться? Что способны они дать науке, родине? Чем до сих пор себя проявили? Чем заслужили нашу любовь? Многие ли из них поднялись выше простого животного, а между тем претендуют на звание человека? У них нет ровно никаких заслуг в духовном развитии человечества, зато они тормозят действия мужчин, мешают идти вперед, делают из них своих марионеток. А дети? В своем легкомыслии эти матери воспитывают из них пустых, никчемных, слабовольных людей, и это наносит непоправимый вред просвещению нашего народа, развитию общественной жизни. Они, женщины, виноваты, что из нас ничего не получилось и, видно, долго еще ничего не получится. Если бы я не знал нашей матери, не видел на ее примере, на какие жертвы способно сердце женщины и сколько в нем чувства собственного достоинства, как может оно гореть благороднейшими порывами, я бы наверняка счел никчемным весь их пол. Но ведь столь благородная душа, как наша мать, наверно, еще более редкое явление, чем цветок алоэ, расцветающий среди жесткой, колючей зелени один раз в сто лет. Леокад, брат мой, услышь меня! Если ты не можешь иначе — люби, люби их хоть целую сотню разом, только забудь эту! Разве мало в Праге красоток, у которых такие же алые, влекущие к поцелуям губы, такие же ясные глазки и нежные ручки, как у этой девицы Неповольной, и всем им по восемнадцать лет?
— В том-то и дело — почему она, только она, а не другая? — зарыдал Леокад. — Отчего у меня нет сил вырвать ее из своего сердца, отдать его другой, другую принять в свою душу? Все, что ты мне сказал, я уже сто раз говорил себе куда откровеннее и суровее, только все напрасно! Я должен думать о ней и любить ее, даже если бы знал, что все плохое, что случится со мной, будет сделано ею; я не мог бы поступить иначе и стал бы целовать дорогую мне руку, даже если бы она коварно пронзила мне грудь кинжалом. Ты скажешь, это малодушие, ну так что ж, я признаюсь в нем; карай, наказывай меня за него, отдай на посмеяние товарищам, пригвозди к позорному столбу как глава и судья нашего братства, осуди на смерть в соответствии с присвоенным тебе правом и, посчитав изменником, вложи оружие в руку тайного палача — тебе все равно не убить моих чувств к ней; не переменятся они и тогда, когда она, быть может, сама отнимет у меня всякую надежду на взаимность.