При бывшем полицейском управлении у господина комиссара была маленькая квартирка, вход в которую вел с Бартоломейской улицы. Поскольку квартира тесно примыкала к большому залу, где совершались все официальные заседания, недостаток места ни в коей мере не смущал господина комиссара, ибо он, ничтоже сумняшеся, использовал сию залу в качестве собственной гостиной. Хотя свет, озарявший собравшихся к нему гостей, несомненно, был виден снаружи сквозь плотные портьеры на окнах, начальник полиции делал вид, что ему это вовсе безразлично, и, соответственно, никто другой в целом учреждении не смел обращать на это внимание.
И сегодня зал заседаний сверкал в сиянье восковых свечей и многочисленное общество окружало обтянутый зеленым сукном большой стол; разумеется, сегодня он был покрыт отсвечивающим, как серебро, дамастом и на нем были расставлены всевозможные яства, обилием и изысканностью которых господин комиссар любил поражать своих гостей.
Однако, вопреки моим опасениям, ядовитые стрелы его остроумия не коснулись моих ушей.
— Так ты, стало быть, не сердишься? — приветствовал он меня. — Признаюсь, и тут ты показала себя разумнее, чем я мог предполагать.
С этими словами он взял меня за руку и, оставив всех своих гостей, повел меня в глубину зала, где отворил передо мной скрытую в стене потайную дверцу. Я вошла вместе с ним в узкую комнату; единственной мебелью в ней, кроме нескольких стульев, служил длинный стол, на котором громоздились горы книг, большей частью в превосходных переплетах.
Это были, как я узнала впоследствии, экземпляры всех запрещенных в Австрии поэтических книг, хранившихся в полиции, дабы лучше контролировать книжные лавки.
— Мне кажется, я приготовил тебе лакомство, которое придется тебе по вкусу более, нежели кусок шоколадного торта, — сказал он, придвигая к столу один из стульев.
Стало быть, он помнил о шоколадном торте и, без сомнения, сознавал, как больно ранил он тогда мое сердце. Теперь он пролил на эту рану бальзам, и какой бальзам!
Опустившись на поданный мне стул, я набросилась на книги, подобно изголодавшемуся путнику, который после долгих блужданий с жадностью набрасывается на первый кусок хлеба, поданный ему милосердной рукой.
— Ах, здесь и Фрейлиграт, и Гервег, а вот Гейбл, Рюккерт, Платтен, Грюн, Гейне!{70} — воскликнула я, забыв при виде открывшихся мне сокровищ о своем обычном смущении в присутствии господина комиссара и обо всех колкостях, коими он осыпал меня в своем письме.
Голова моя пошла кругом от радостной неожиданности, я не могла решиться, какое же из массы прекрасных изданий, украшенных дорогими гравюрами, выбрать, чтобы погрузиться в чтение всей своей страждущей душой.
— Тебе известны эти книги? — удивился господин комиссар.
— Нет, я ни одной из них не знаю, но я встречала иногда в журналах стихи некоторых поэтов, чьи имена вижу здесь на переплетах.
— Для девицы более чем достаточно, ежели она запомнила имя поэта, стихи которого прочла, — произнес господин комиссар с неподдельным чувством. — Быть может, со временем из тебя что-нибудь и выйдет? Ну, будущее покажет. Если тебе так понравились стихи этих поэтов, то тебе, верно, приятно будет познакомиться и с другими их творениями.
— Жаль только, что невозможно прочитать их все, — со вздохом согласилась я с ним, глядя на горы книг перед собою. Однако про себя я подумала, что, пожалуй, справилась бы с ними, и довольно быстро, когда бы мне было позволено чаще брать их в руки.
Господин комиссар улыбнулся, как бы угадывая мои мысли; да он, верно, и угадал их со свойственной ему проницательностью.
— Я решил, что если ты проявишь довольно ума, чтобы не обидеться на мое письмо, если окажется, что ты способна воспринять доброе слово и совет, то каждый четверг в пять часов ты будешь приходить ко мне, а я буду препровождать тебя сюда — разумеется, в том случае, ежели у тебя не пропадет охота к чтению и ты, подобно своим подругам, не предпочтешь ему прогулку по Стромовке{71}.
Однако, выпустив эту стрелу, господин комиссар взглянул на меня с истинно отеческой добротой. Отныне он знал, хорошо знал, что у меня никогда не пропадет охота навещать его и что прогулки по Стромовке, доставлявшие всем огромное удовольствие, для меня не будут иметь никакой притягательной силы, ибо вот эта длинная комната, примыкающая к залу заседаний, не перестанет казаться мне величайшей сокровищницей на свете.
6
С того достопамятного воскресного вечера я всякий четверг приходила к господину комиссару. Он встречал меня всегда необычайно приветливо и, проводив в свою сокровищницу, предоставлял мне самой выбирать книги, а возвратясь через два часа, расспрашивал, что в них более всего меня поразило.
Я делилась с ним своими впечатлениями, верно, в подобных же выражениях, что и в своем письме.
Однако теперь господин комиссар, умудряясь в течение вечера множество раз назвать меня глупой, непонятливой девчонкой, сумасбродкой, начисто лишенной здравого смысла и рассудительности, уже не иронизировал по поводу моей болтовни; внимательно выслушав, он принимался анатомировать мои выражения хотя и чрезвычайно острым, но уже не столь убийственно разящим скальпелем. Привыкнув к его суровым оценкам, я, часто не дождавшись, когда он кончит, прерывала его, признаваясь, что в самом деле сказала нечто несусветное.
Благодаря его неиссякаемой доброте я познакомилась почти со всей свободолюбивой немецкой литературой того времени, прежде всего с последователями «Молодой Германии»{72}, которых не только в Австрии, но и у них на родине объявили смутьянами. А я познакомилась с ними под кровом пражской полиции!
Да, именно там читала я с трепещущим сердцем самые пламенные их песни, самые восторженные призывы к свободе и благу народа, именно там, обливаясь горючими слезами, спрашивала я себя, неужто родина моя навсегда останется безгласной, безвестной, бездеятельной. Тогда я еще не знала о существовании у нас национального движения, не знала о наших поэтах и завидовала немцам, у которых такие поэты были. Я чувствовала, что при всеобщей сплоченности во имя идеи, которую они почитали возвышенной и святой, при благородном стремлении к объединению родины, которая тогда была располосована на несколько частей, при согласной деятельности, направленной к осуществлению цели, надежды их должны исполниться. Так оно и случилось.
Не немецкий учитель (der deutsche Schulmeister), как принято утверждать, а немецкий поэт (der deutsche Dichter) был тем, кто своими песнями рождал воодушевление в сердцах читателей и сеял любовь к отчизне во всех душах, кто при всякой возможности возбуждал уважение к национальной самобытности своего народа, кто верил в него и раскрывал его достоинства, озарив их золотыми лучами своей поэзии и пронизав нежнейшим трепетом своего сердца, кто с завидным постоянством называл народ свой самым достойным и великим распространителем культуры, беззаветным борцом за права всего человечества, смелым и благородным мыслителем и исследователем природного царства, — именно он, поэт, не только воскресил эту мысль, но и укрепил, утвердил ее и навечно запечатлел в душе каждого, оставив на ней неизгладимый след, подобный тому, что оставляет резец мастера на стальном листе. Удастся ли когда-либо и певцам славянства совершить столь же великое деяние?
Да, все, за самыми незначительными исключениями, было тогда прекрасно, возвышенно, благородно в поэтическом царстве Германии: изящная словесность была устремлена к самым чистым и высоким целям, и только этому идеализму, а вовсе не искусству полководцев обязана Германия победой у Седана{73} над Францией, той Францией, которая словно никогда и не внимала могучим аккордам священной арфы Виктора Гюго, но лениво позволила убаюкать себя материализмом бонапартистской эпохи, вовсе позабыв о своих исторических традициях, о своем давнем предназначении — развернуть и нести перед народами знамя гуманизма, — за что и обрушилась на нее кара, глубоко и на долгие годы уязвившая ее национальную гордость.