И когда она в антракте в очередной раз просунула голову в мою ложу, любезно осведомляясь, не угодно ли мне чего, я робко спросила, нельзя ли мне из этой ложи попасть на сцену.
Она с готовностью ответила, что дело это несложное, но попасть туда во время представления совершенно невозможно, потому как ни одному постороннему человеку нельзя появиться на сцене без особого разрешения дирекции, кроме разве что театрального лекаря и господина комиссара.
Стало быть, господин комиссар имеет доступ и на сцену! Это совершенно разрушало мои намерения, ибо я твердо была убеждена, что он немедленно догадается, зачем там появился бы посланный мной человек.
На моем лице, верно, отразились мои чувства, потому что распорядительница участливо спросила, что со мной.
— Со мной все в порядке, — ответила я печально, — вот только очень жаль, что никто не сможет предупредить суфлера о грозящей ему опасности.
— Какая же опасность может ему грозить? — сказала она, снисходительно улыбаясь моему детскому неразумию.
Я вспыхнула, оскорбленная ее тоном.
— Разве никто не может приказать арестовать его? — с раздражением возразила я ей.
Она снова хотела было улыбнуться, но на сей раз улыбки не получилось.
— Кому может прийти в голову приказать арестовать нашего суфлера, человека вполне порядочного и благоразумного? — ответила она несколько неуверенно.
— Разве у него не может быть тайного недруга, который мог бы его оклеветать? — говорила я, припоминая в эту минуту многие прочитанные мною рассказы, в которых происходило нечто подобное.
Распорядительница в ответ на это посмотрела на меня долгим и пристальным взглядом. Верно, и ей пришли на память пьесы с подобным сюжетом.
— У нашего суфлера, разумеется, нет ни единого недруга, — произнесла она робко, почти боязливо, глядя на меня все тем же испытующим взором.
Раздосадованная ее недоверием к моим словам, я умолкла, опасаясь сказать больше, чем это было уместно и прилично случаю, после чего распорядительница весьма быстро удалилась и ко мне уже не возвращалась.
Когда занавес опустился в последний раз, ко мне подошел господин комиссар с тем, чтобы проводить меня домой. Однако он тщетно предпринимал попытки узнать, понравилась ли мне пьеса и какой эпизод произвел на меня особенно сильное впечатление, — я не могла дать ему сколько-нибудь вразумительного ответа.
— Придется мне спросить у распорядительницы, были ли открыты твои глаза, когда она заходила к тебе. Сдается мне, что ты проспала всю пьесу, — резко оборвал он мой лепет.
Однако, отправясь на поиски распорядительницы, он узнал, что она внезапно почувствовала себя плохо и ушла домой.
Господин комиссар повел меня к буфету, где купил мне кусок шоколадного торта.
— Я полагаю, что подобные вещи более отвечают твоему вкусу, нежели искусство и поэзия, — прибавил он обидным тоном, по всей видимости, твердо решив, что никогда больше не возьмет меня с собой в театр.
Торт я принесла домой нетронутым, разумеется, никому не сказав, за что он был мне пожалован, и до поздней ночи проплакала из-за того, что господин комиссар обошелся со мной, как с малым ребенком, не умеющим думать ни о чем ином, кроме как о лакомствах.
На другой день по Праге поползли таинственные слухи о том, что суфлер сразу после представления был неожиданно взят в полицию, в его квартире произведен тщательный обыск, — искали запрещенные сочинения, которые он доставал кое-кому из-за границы; правда, прямых улик против него обыкновенно не находилось. Не могли уличить его и на сей раз, хотя у полиции, по ее мнению, все нити были в руках. В квартире его не нашли ничего предосудительного и поговаривали, будто он был кем-то предупрежден.
Я долго тешила себя мыслью, что именно я и была тем человеком, который спас его от ареста. Я думала, что после разговора со мной распорядительница сразу поспешила к нему на квартиру, где супруга или дети немедленно убрали все, что могло скомпрометировать главу семьи. Сознание своей высокой миссии позволило мне стать выше шоколадного торта, в столь обидной форме преподнесенного мне господином комиссаром; более того, торт стал для меня предметом, с коим связаны были мучительно сладостные воспоминания, полные романтической таинственности.
5
Могла ли я отказаться от предложения господина комиссара описать нашу воскресную прогулку, в окрестностях Шарки и не попытаться наконец доказать ему, что я вовсе не такая уж ограниченная, легкомысленная и недалекая, как он полагал? Мысль эта была для меня невыносима и унизительна, хоть я и не хотела в этом себе признаваться. Я настроила на самый высокий лад струны своей лиры, вспоминая все подробности дня, проведенного в прекрасных долинах Шарки, куда семья наша, по обыкновению того времени, отправилась в сопровождении большого общества.
Я проходила по цветущим белым, точно в снег одетым, садам, я вдыхала аромат лугов, покрытых серебряной сетью журчащих ручейков, я слушала ликующее пение жаворонков над колосящимися хлебами, я останавливалась, пораженная, перед скалистыми утесами, подобными воротам, ведущим в неведомые подземные царства. Какая прелестная череда картин, сколько мыслей они рождали! При виде скошенных лугов я испытывала скорбь, сознавая, что все земное не вечно, но весна, возвращающаяся каждый раз в своем новом блеске, была порукой бессмертия всего истинно прекрасного в непрестанном самообновлении жизни. Я не сомневалась, что этот богатейший, великолепнейший материал послужит мне для создания истинного шедевра!
Я села за свое сочинение, исполненная того священного трепета, той веры в силу своего вдохновения, того неколебимого убеждения, что я буду правильно понята даже в том случае, если искусное перо не будет поспевать за стремительным полетом моей мысли, — словом, испытывала чувства, кои свойственны любому юному поэту, впервые создающему свое творение. Но со мной случилось то же, что и с большинством из них. Священный огонь был охлажден холодным душем, вера в свои силы сломлена в один миг, подобно тоненькой тростиночке, а убеждение, что я должна быть понята вследствие одной лишь искренности моих чувств, обернулось язвительной насмешкой над моими намерениями.
С блаженным сознанием блестяще исполненной задачи я сложила свое письмо, запечатала его и отослала.
Какое, однако, постигло меня разочарование! Уже на следующий день, с улыбкой отдавая честь, полицейский вручил мне большой запечатанный пакет. В нем я нашла свое собственное письмо, на полях которого красными чернилами рукою господина комиссара было отмечено, какое впечатление произвело на него то или иное место моего сочинения.
Критика его, хотя и справедливая во всех отношениях, была в полном смысле слова беспощадной, убийственной. Один он был способен на такое. И вместе с тем лишь он способен был уделить столько внимания, времени письму безвестной девочки, еще полуребенка. Он изучил его слово за словом, предложение за предложением, мысль за мыслью, и главное его суждение заключено было в словах «полная сумятица».
Подле моих описаний природы было приписано: «мелко», «незначительно», «по-детски», мои рассуждения о смысле жизни были оценены им как «безмерно смешные», а мои идеалы о лучшем будущем человечества были провозглашены «в высшей степени нелепыми», и так далее.
На листке, приложенном к моему письму, стояло: «Благодарю тебя за веселые минуты, доставленные мне твоей фантазией. Я до упаду смеялся твоим тирадам, дифирамбам, гимнам. Никогда бы не сказал, что в твоей голове может гнездиться нечто подобное; при этом меня радовало, что твой мозг оказался в состоянии вместить все это нагромождение глупостей. К сочинительству надобно иметь определенный талант, а поскольку я его в тебе обнаружил, я вполне доволен твоим письмом, более того — я поражен. Я пригласил к себе на воскресенье гостей; среди них будут и твои родители. Мне хотелось бы также видеть и тебя».
У меня, разумеется, не было большой охоты принять это приглашение, я опасалась нового каскада замечаний, которые окажутся еще более меткими и язвительными, нежели насмешки, содержавшиеся в письме. Однако родители были неумолимы. Укоряя меня в бесчувственности, они твердили, что я должна быть благодарной господину комиссару за его советы, так что в воскресенье вечером я вынуждена была отправиться вместе с ними.