У забора рос клён. Был он большой, пышный, летом зелёный, а сейчас весь золотой, и на лужайку падали его красивые большие листья. Петруша поднял один листок и крепко сжал черенок своей маленькой загорелой ручкой. Я подумала: «Что он с ним сделает, зачем ему кленовый листок?» А он держится теперь уже одной ручкой за бревно и шагает, направляется к своей маме. Подошёл, протянул Вале листок и говорит:
— На!
Слово-то совсем коротенькое, а сказал Петруша своей маме очень много. Он сказал ей:
«Посмотри, какой золотой, какой красивый кленовый листок! Я дарю его тебе, моя мама, потому что я тебя очень люблю».
Вот что сказал Петруша своей маме. И Валя всё поняла. Она взяла листок, обняла Петрушу, крепко прижала его к себе и заплакала. Так сильно задрожали её плечи, так побежали по лицу слёзы и покатились в траву!
Из избы вышел Вовка. Я замотала головой, он понял и стал у калитки.
А Валя гладила Петрушу и всё плакала. Понятно о ком. О своём муже Пете, которого она теперь никогда больше не увидит, о Петруше, который остался сиротой. И слёзы у неё текли и текли. Я обняла её и тоже расплакалась.
СНОВА О ПАПЕ И О ВОЙНЕ
От папы редко приходили письма. О себе он не очень рассказывал, больше спрашивал о нашей жизни. Поподробнее про медаль и про то, как был ранен, написал только зимой. Я спросила папу в своём письме, за что ему дали медаль, за какое дело, и он ответил, что «если сказать по-военному, так привёл в часть языка. А если описать подробнее, так сходил в разведку к немцам и приволок оттуда толстого фрица с большим красным носом и маленькими, как пуговки, глазками». Фриц сперва никак не хотел идти, думал, его убьют, но, когда папа объяснил ему словами и жестами, что никто убивать его не будет, что ему даже каши с хлебом дадут, фриц обрадовался и затрусил рысью. Переводчику он сказал, что вовсе он не хотел воевать и очень рад плену. И рассказал то, что знал о своей части: все сведения были очень нужные.
В январе, когда весь наш народ ликовал после разгрома фашистов у Сталинграда, папа написал, что его опять наградили, он снова ранен и лежит в госпитале под Москвой. И его обещают после выздоровления отпустить на неделю домой на поправку. «Вроде и не время сейчас ездить, в большое наступление мы пошли, — писал папа, — но врачи сказали, что надо поехать, немного окрепнуть, чтобы снова хорошо воевать». Спрашивал папа, как живут «дочери отецкие, Александра Николаевна и Дарья Николаевна», крепко ли дружат с мамой и скучают ли по своему папе.
Мы с мамой писали папе всегда вечером. И в этот раз тоже. Я вытерла насухо стол, и мы уселись за него все трое, каждый со своим листочком. Я написала своё письмо раньше мамы и смотрю, что делает «Дарья Николаевна». А она рисует картинку: стоит домик — это их детский сад; кругом снег летит красивыми звёздочками; идёт по дорожке девчонка — по платку, намотанному на голове, можно догадаться, что это Доська; а на снегу двое мальчишек валяются — это «дочь отецкая» их отколотила и в сугроб повалила.
Кончила Доська рисовать и просит написать папе, за что она мальчишек побила: «За косы меня таскают, вот за что».
— И не стыдно тебе драться? — спрашивает её мама.
— Отчего стыдно? Папаня же наш фашистов бьёт!
— А-я-я-яй! — ахнула мама и стала ей объяснять, что одно дело — бить врагов и совсем другое — драться с товарищами. Доська слушала, лобик свой морщила, брови сдвигала и наконец поняла. Сказала:
— Вы папе не пишите. Я больше не буду.
Потом мама читала вслух газету, как крепко разбили наши немцев под Сталинградом, сколько взяли пленных и трофеев и какая это огромная, радостная победа.
— Теперь фрицы уже вряд ли поправятся, — сказала мама. — Не хватит у них сил. А ума не было, наверно, и раньше. Если б был ум, не пошли бы они на советский народ войной. Превеликое счастье — эта победа.
И мы с моей маманей после этих её слов обнялись, и поцеловались, и рассмеялись, и я стащила маму с лавки, и мы с ней закружились и заплясали по кухне. А Доська смотрела, смотрела на нас своими чёрными глазами и вдруг сказала взрослым укоризненным голосом:
— И чего вы всё балуетесь? Чего смеётесь? Занялись бы хорошим делом!
Так Галина Васильевна детям велит, когда они очень разбалуются.
— Хорошо, — сказала мама. — Садись-ка, Санюрка, уроки делать, а я своей арифметикой займусь.
И мама взяла толстую тетрадь, в которую записывала, сколько собрали всяких семян, сколько проверили на всхожесть, сдали государству и оставили себе. Мама была тёти Граниной помощницей и вела все записи. А весна уже не за горами, и у огородниц было много работы.
— Доська, — спросила я сестру, — а ты знаешь, почему мы пляшем и веселимся?
— Знаю, — ответила Доська. — Нам дед Матвей сказал. Он у нас печку делал. А когда кончил, говорит: «Давайте плясать. Потому что фашистов разбили, и теперь им скоро конец». И повёл нас хороводом. Очень весело было.
Пришёл Вовка и сказал:
— Сегодня всем весело. Добились наши солдаты, что фрицы заревели. Мне Николай, наш полевой бригадир, говорил, что у фрицев по всей Германии траур объявлен. А траур — значит, ни петь, ни веселиться, ничего хорошего делать нельзя, а надо всем плакать о тех, кто под Сталинградом убит. Вот что такое траур. А тебе я по случаю победы семечек принёс. — И Вовка высыпал на стол из кармана целую горку тыквенных жареных семечек. — Задачу решила? — спросил он меня.
— Половину…
— Ну, Санюрка, и смешной же ты человек, — улыбнулся Вовка. — Наверно, одна в целом свете умеешь по ползадачи решать…
— Другие совсем не умеют, — сказала я. И вместе с Вовкой села решать задачу.
Вовка учился отлично и часто помогал мне, особенно по арифметике.
БЛОКАДНЫЙ СУП
Мы заглянули вечером к бабе Дуне и видим: Серёжа с Алей сидят одни. Дед Матвей ферму сторожит, баба Дуня с Ниной Николаевной в школе на собрании: у бабы Дуни внуки — ученики.
Аля стихотворение учит. Серёжа своего деревянного коня запрягает (ему дед Матвей вырезал), а вместо телеги — табуретка. В избе тепло. Печка-голландка топится, потрескивают дрова. Вовка сразу за печку взялся: пошевелил кочергой жар, разгрёб угли и поставил греться чугунок, что стоял рядом, дожидался своего времени.
— Это суп Серёже на ужин, — сказала Аля. Она уже выучила стихи, спрятала в сумку книжку, и мы все втроём сели у печки смотреть, чтоб не ушёл суп, не залил угли.
— Ты зачем на ночь глядя суп варишь? — спрашиваю я Алю. — Попили б молочко, вон у вас в кринке стоит топлёное.
— Это Серёжка просит. Он привык в Ленинграде и днём и вечером суп есть, — другого-то ничего не было, — и теперь без супа не ляжет.
— А с чем же вы там суп варили? — спрашиваю я.
Аля посмотрела на меня большими глазами, поёжилась, будто от холода, и говорит:
— Всяко бывало. В начале войны нам крупу по карточкам давали. Мама за капустными кочерыжками и листьями ездила… А потом огороды заминировали и запретили туда ходить. В октябре и в ноябре мы ещё паёк тянули, а в декабре пришёл такой день, когда и капуста, и крупа кончились. Утром мы последнюю ложку сварили, а что делать вечером, не знаем. Мама на работу ушла. Мы с Серёжкой вдвоём остались. Он просит меня с ним поиграть, а я всё думаю, что я ему дам, когда время придёт. И игра у нас с ним не клеится.
И вдруг приходит мой друг и товарищ Рудик и говорит, что из нашего магазина поехали за дурандовой мукой, будут её выдавать по карточкам, и надо поскорей идти и занять очередь…
Мы с Вовкой не знали, что такое дуранда, и Аля нам объяснила:
— Что такое хлопок, вы знаете? Из его семян тоже выжимают масло, как из подсолнухов, а то, что остаётся, в Ленинграде зовут дурандой. Её на муку мололи, и можно было варить суп.