— Вы ложитесь-ка, — снова по очереди оглядывая всех, сказала бабушка. — Вам завтра вставать рано, на работу всем. Жить вам… А я тут посижу пока. Належалась. Посижу. Ложитесь, не беспокойтесь. Я теперь всю ночь туда-сюда ползать буду. Раковину-то в ванной так и не поставили?
— Да нет, — сказала Нина Елизаровна, — лежит вон. Не удалось.
— А герань мою на кухне разбили, поди? Сколько просила принести мне — все увиливали.
— Разбили, бабушка, прости, — сказала Лида.
— Ладно, что ж… я уж догадалась. — Бабушка приняла это известие со вздохом смирения. — Лежу — ссоритесь все, слышу. Кричите все друг на друга. Неладом так…
Нина Елизаровна мягко, но решительно остановила ее:
— Мама, не надо.
Бабушка помолчала. Потом сказала:
— Ладно, что ж… — Снова помолчала и, подняв с коленей руку, слабо махнула ею: — Ну, ложитесь. Ложитесь. Мне что. Днем высплюсь. А вам на работу.
— Я тебя только укрою, бабушка? — Лида взяла с соседнего кресла плед, которым застилался на дневную пору диван, и развернула его. Бабушка, как лежала в одной рубашке, так, поднявшись, и оставалась в ней.
— Вот спасибо, милая, спасибо, Лидушка, сообразила, — благодарно покивала бабушка. — Ложитесь все, ложитесь…
Оно и странно было, с одной стороны, — укладываться спать, возвращаться к обычному, ординарному ходу жизни, когда только что произошло столь невероятное, фантастическое, а с другой стороны — что следовало делать, пир среди ночи затевать?
Аня нырнула под одеяло самая первая — сразу же почти, как бабушка велела ложиться. Устроилась на животе и уткнулась лицом в подушку, чтобы горевший еще свет не проникал сквозь веки, не мешал. Лида и Нина Елизаровна — обе, хотя и по-разному, но обе — чувствовали нелепость ситуации; хотя и по-разному, но обе испытывали неловкость, что лягут сейчас спать, оставив бабушку сидеть в ночной темени… ну да не затевать же было в самом деле пир среди ночи, да и действительно — какой день выпал сегодня, ноги не держали, нужно было выспаться…
Нина Елизаровна ушла в соседнюю комнату, и Лида погасила свет, тоже легла, Заскрипела под ней раскладушка.
— Спокойной ночи, бабушка, — сказала она.
— Спокойной, Лидушка, — отозвалась та. — Спокойной, Анюшка.
Аня не ответила. Сон опутывал ее, нужно было сделать усилие, чтобы ответить, а у нее не было желания на это усилие.
Бабушка сидела в темноте, слушая дыхание внучек, которое делалось все более спокойным, ровным — все более сонным; сколько так просидела, она не знала — не было ей никакого дела до времени, но вот сон обеих сделался глубок, прочен — ей ли, вынянчившей их, было не понять это по их дыханию, — и она медленными, слабыми движениями обрала с себя плед, смяла кое-как на коленях в комок, поднялась и, держа плед под мышкой, стараясь не произвести ни малейшего шума, двинулась на кухню.
На кухне она включила свет, зажгла огонь под чайником и в ожидании, когда вода закипит, села на табуретку, вновь закутавшись в плед.
— Ну, испугались-то, когда я про смерть давеча… — проговорила она вслух негромко, глядя на трепещущие под засипевшим чайником голубовато-красные язычки пламени. На лице ее при этих словах появилась прежняя счастливо-блаженная улыбка. — Не понимают. Как належалась-то… вот уж горюшко. Да намолчалась… Как колода какая. Належаться так-то да встать — счастье какое, слов не подберешь. Долдонят все: счастье да счастье… не знают, где оно. А оно — вот оно. — Она беззвучно засмеялась и вздохнула. — Как живут-то… все в страхе каком-то. Одна все неровней боится быть. Что подомнут ее под себя, воли ей не будет… тюрьму для себя из воли своей сделала. Другая простоты боится, цели да смысла ищет, выдумает их — да камнем на шею себе и повесит, головы не поднять. А у той… вообще смех: от бедности шарахается, ну, как в заплатанном ходить придется?! — Она помолчала, все так же глядя на голубовато-красное пламя и незаметно для себя мелко тряся головой. — Откуда ему, счастью, быть, если всё в страхе да страхе. Из страха что, разве путное что соткешь? Живи, работай, люби да рожай, выпало ненавидеть — сумей и это, вот тебе тут и воля твоя, и смысл… а бедность не порок. — Она снова посмеялась беззвучно. — Думают, счастье — все время в какой-то радости быть. Прямо пьянешенькой от нее с утра до вечера каждый день. А счастье что… если вспомнить есть что. Как любил да работал, как ненавидел. Умел это делать — вот и счастье: есть что вспомнить…
Чайник закипел, ударив из носика тугой белой струей пара, и бабушка поднялась, дотянулась до плиты, выключила газ. Не нужен ей был кипяток, не собиралась она пить никакого чая, непонятно зачем и зажигала огонь.
Она опустилась обратно на свое место и снова взяла кромки пледа руками, чтобы он не распахивался на груди.
— Вот ведь так мне все это ясно, так понятно — как писаное передо мной лежит, — почему им неясно? Или оттого, что я уж старуха? Что мне край открылся? Что перед краем это только и открывается? А живешь — и все как во тьме, тычься руками, ощупывай углы, куда выведет? — Она помолчала и затем, повернувшись к полузашторенному окну, глядя сквозь стекло в черную немоту ночи, прошептала истово: — Господи, дай им мудрости, одари ею, раздвинь тьму…
Но вообще же больше всего ей хотелось сейчас, чтобы ночь поскорее кончилась и наступил день — тогда бы она отыскала свою одежду, оделась и занялась по хозяйству. Конечно, она еще не вполне здорова, сил у нее недостаточно, чтобы взять, как то было до болезни, весь дом на себя, но сделает то, сделает другое — все помощь Нине да девочкам, все облегчение им. Страшно, страшно ей хотелось, чтобы поскорее наступил день. Раз судьба распорядилась так, раз снова встала на ноги — нужно было работать, приносить пользу, какую можешь, и ей не терпелось.
Велика Москва. Боже, до чего велика она… Занесет в полночный час куда-нибудь в дальний ее конец, опоздаешь в метро, упустишь последний автобус или троллейбус — ну, добирайся до дому пешком; да разве же доберешься. Но не стоять ведь на месте, пойдешь, конечно. А такси, как водится, нет и в помине, а то промчит стремительно мимо — полно уже там голов. И будешь все идти и идти — и час, и два, темные молчаливые глыбы домов вокруг, в девять этажей, в четырнадцать, а то и во все двадцать с лишком, и лишь кое-где просквозит эта спящая глыба светящимся желтым окном — что там за ним: озарение ли, сошедшее на человека, распятого на кресте творчества, беда ли какая, всполошившая среди ночи людей?
И еще подумаешь невольно, отмахивая километр за километром по этим безлюдным пустынным улицам, по овеваемым всеми ветрами пустырям, которые в каких-то неведомых генеральных планах уже определены как места новой массовой застройки, подумаешь невольно: а что, если бы в какой-то день и какой-то час все, от старого до малого, от неходячих калек до грудных младенцев, скрытых сейчас во мраке своих одно-, двух- и трехкомнатных сот, высыпали бы на эти улицы, пустыри, аллеи и бульвары? То-то бы каждому пришлось пережить потрясение: вот она отчего велика, Москва, — ведь столько народу надо уместить в себе!
А мало что уместить — напоить и накормить еще, одеть и обуть; а и того еще мало. Требует еще своего и душа, и вот пойди напои-накорми ее, одень и обуй. Мчат через всю страну, стучат на рельсовых стыках своими тяжелыми чугунными колесами товарные поезда, везя в Москву уголь и нефть для теплоэлектростанций, лес и цемент для строительства, зерно и сахар, масло и мясо. Гудят, поигрывая адскими отсветами пламени, электропечи, превращая в своих жарких футерованных чревах каменный размол шихты в жидкость, чтобы потом из выплавленного металла был отштампован кузов автомобиля, отлито какое-нибудь поворотное колесо для экскаватора или еще что-нибудь в этом роде; ходят громадные железные веселки в громадном чане, замешивая тесто, чтобы к утру из него был выпечен хлеб, что отправится, еще храня в себе жар противня, в булочные; квасится молоко в гигантских емкостях, варится пиво, набивается в кишку колбаса… Заработай деньги, получи, сэкономь, накопи — будешь и сыт, будешь и обут и одет.