— Сволочь ты! — И выплюнул сигарету в лицо Гансу.
И сразу все стало на свои места.
— Ауф! — раздался резкий окрик.
Поднимаясь, Сережка увидел остро-злые глаза очкастого, автомат, наставленный в живот. Обернулся к Гансу. Исподлобья, прищурясь, как сквозь прорезь прицела, смотрел на него шутник Ганс. Не было веселых, добродушных, решивших малость позабавиться парней — были враги.
Сережку повели...
После короткого допроса его вместе с другими пленными загнали за колючую проволоку, на кочковатый пустырь — голый и безводный. В первые три дня не давали ни пищи, ни воды, потом по утрам стали приезжать кухни. Очередей возле них не было, были обезумевшие от голода толпы. Посудой служили старые консервные банки, каски, если же их не было, подставляли раздатчику пилотки, пригоршни или просто тянулись вверх с широко открытыми ртами в жалкой надежде поймать губами струйки, сбегавшие с черпака во время его снования над головами пленных. Порция была — пол-литра мучной похлебки на день.
Сережка, хилый от природы, к тому же тогда уже почувствовавший недомогание, даже и не пытался получать свою долю. Он быстро слабел, но есть ему не хотелось. В голове все перемешалось, ни днем, ни ночью не отступала от сердца ноющая едкая боль. Перед ним с грохотом рушился мир, к которому он привык и который считал до сих пор единственно возможным, и на его обломках хаотически громоздился ввысь новый — причудливо-уродливый, как длинный дурной сон.
Холодный зоревой сентябрьский ветер гулял над пространствами, гнал по полям сенную труху и соломины, срывал в лесах листья с деревьев. Жесткий, колючий ветер войны всасывал в свои вихри и смерчи людские массы, срывал личины. Люди представали перед Сережкой в своей сокровенной сущности и не стыдились своих истинных лиц, как не стыдятся наготы в бане. В мерзостной истоме ныл в солдатском кругу малодушный, твердя, что все пропало; заискивающе улыбался немцам сквозь проволоку трус; подлец среди бела дня вырывал из губ умирающего товарища огрызок сухаря; изверг, переметнувшийся к врагу, с упоением опускал на согбенные спины свою палицу предателя...
К счастью для Сережки, в беспощадном свете войны увидел он и другие лица.
Однажды к нему подсел невидный собой, пожилой солдат, и что-то шевельнулось в Сережке от той, прежней жизни, когда встретился он с внимательно-участливым взглядом, увидел не потухшие — живые и умные — глаза.
— Тебе, парень, сколько лет?
— Девятнадцать, — сказал Сережка и впервые за это время испугался уже близкой — он это знал — смерти.
— А почему ж седеешь?
— Что? — не понял Сережка.
— Седеешь, говорю. Темное на светлое меняешь.
Неприметный протянул зеркальце, Сережка глянул и тихо ахнул: на темно-русых его волосах снежно белела, сбегая на лоб, седая прядь.
— Ага, вижу, очухался, — удовлетворенно сказал Неприметный. — Зеркальце у себя оставь, для напоминания, — и крепко вжал Сережкины пальцы в ободок металлической оправы. — Ничего, сынок, ничего. Главное, чтоб этот снег сердце твое не засыпал... Злости учись, лютость копи. Тогда никакая смерть тебя не возьмет...
Сережка почувствовал, как отлегает от сердца боль.
— А теперь... на вот, ешь.
И Неприметный выдвинул из-за спины жестяную банку с баландой, густо сдобренной сухарным крошевом.
Так вернулся Сережка к жизни.
Настал день, когда оставшихся в живых подняли, построили в колонны и погнали на запад.
Но и эта дорога была для многих дорогой никуда. Люди-скелеты в изодранных гимнастерках шли по восемь в ряду, взявши друг друга под руки. Они шли только потому, что слили свои силы воедино. Там, где разрывалась цепь рук, люди падали, и тотчас слышались хлопки выстрелов. Замыкали колонну около полусотни автоматчиков, которых пленные называли чистильщиками.
Сережка с ужасом и омерзением наблюдал за одним из конвоиров — почти мальчиком. Он был, как ангелочек, слетевший с немецкой рождественской открытки, — стройный, белокурый, красивый. На его щеках, по-девичьи нежных и гладких, играл румянец возбуждения. С обликом юного немца странно не вязалась палка — кривая, корявая, суковатая, которую он сжимал тонкой рукой. Когда проходившая мимо восьмерка замедляла движение, он с размаху бил палкой по спинам. Догонял и снова бил. Если спина ему почему-то не нравилась, он опускали опускал на нее палку до тех пор, пока человек не валился на дорогу. Тогда он долго и старательно топтал его каблуками.
Сережка и сам давно бы упал, но его держали под руки Неприметный и другой солдат — дородный блондин по фамилии Сухов. Блондин, на удивление, сохранил силы, ступал тяжело, но уверенно и шел в первый день сам по себе, одиночкой. Увидя это, Неприметный зло обругал Сухова и потребовал, чтобы он взял Сережку под руку. Сухов что-то буркнул недовольно, но возражать не посмел. Так образовалась их тройка, которая потом, бежав из колонны, вволю помесив грязь деревенских проселков, постучалась однажды в двери Антоновой хаты.
На третьи сутки перехода, к вечеру, пленных погнали через старинный город с церквами и башнями, по длинной узкой улице, спускавшейся к реке. По нервозности охранников можно было предположить, что колонна не укладывалась в график следования; место очередного ночлега, наверное, было еще далеко, а на город уже спускались хмурые осенние сумерки. Конвоиры метались вдоль колонны, пытаясь ускорить ее движение. Сухо стучали палки — били всех подряд, не только отстававших. Досталось и блондину, который, вскрикнув, схватился за голову.
Еще издали Сережка заметил темную толпу горожан, собравшихся у моста через реку. Когда колонна приблизилась, послышались осторожные жалостливые вздохи, негромкие вопросы: откуда? Когда взяли в плен? Не знаете ли такого? (назывались фамилии). Женщины совали пленным куски хлеба, кидали в колонну картофелины. У моста образовался затор. Охранники бросились разгонять толпу. Кого-то из немцев толкнули, он упал, с грохотом покатилась по булыжной мостовой его каска. Ряды пленных расстроились.
И тогда раздалась команда: «Фойер!» Автоматы застучали одновременно со всех сторон. Рядом с Сережкой упал какой-то бородач в плаще, за спиной истошно закричала женщина. «Ну, братки, — крикнул Неприметный, — теперь или никогда!» И Сережка почувствовал, как оторвались от земли его ноги — до того стремительно увлекли его за собой Иван Петрович и Сухов, бросившиеся к краю речного обрыва. Все трое скатились с крутого склона, сцепившись в клубок, как большие тряпичные куклы; ослепшие и оглохшие, шумно врезались в густой прибрежный лозняк. Сережка пополз на четвереньках в самую его чащобу и в потемках крепко. ударился лбом о лоб Ивана Петровича. «Живем, браток, живем, — радостно зашептал тот. — Вишь, как стукну-
лись — аж искры!»
Между тем крики и выстрелы доносились сверху все реже, все глуше. Вечер был в полной силе — темный и звездный. Над обрывом бегали немцы, стуча сапогами, посвечивая фонариками. «Отдышались, хлопцы? — спросил Иван Петрович. — Ну тогда от греха подальше, вон на ту звезду, самую яркую...»
— Откуда только силы взялись, — удивлялся Сережка. — В колонне я еле ноги волочил, а тут помчался, как заяц. Правда, меня ненадолго хватило, да Иван Петрович все время на выручке был — за ремень меня тащил... Ты не смотри, Синица, что он хлипкий на вид — выносливый мужик, жилистый...
К рассвету они были уже далеко от города.
Однажды, когда Толик собирался к Сережке, Оля шепнула умоляюще:
— Возьми с собой.
Польщенный ее просительным тоном, втайне радуясь, Толик все же счел нужным нахмурить брови:
— Болтать не будешь?
Оля, засмеявшись, взъерошила ему волосы и юркнула за ситцевую занавеску. Там, на полатях, стоял сундучок, в котором хранилось все, что она принесла с собой из дому. Оля достала иголку с ниткой, две пары чистых отглаженных портянок и кожушок-безрукавку из заячьих шкурок.
— Отцов, — пояснила Оля и улыбнулась виновато: — Хотела дядьке Антону подарить, да у него и своего теплого хватает.