Кожушок Сережка принял с благодарностью. Тряпье, которым он накрывался, грело плохо, он порядком зяб по ночам.
Пока Сережка сидел на соломе, наслаждаясь теплом кожушка, Оля чинила шинель. Пришила полуоторванный ворот, приметала хлястик, болтавшийся на одной пуговице, заштопала прореху под рукавом. Когда дело дошло до портянок, Сережка застеснялся, и Оля повернулась к нему спиной. С помощью Толика Сережка переобулся, а точнее сказать, сбросил с ног вконец истрепавшуюся рвань с пуговицами — остатки гимнастерки, подаренной Иваном Петровичем, и завернул ступни в принесенные Олей онучи. Толик старался не смотреть на Сережкины ноги, до того страшны они были — сизые, в кровоподтеках, безобразно опухшие.
— Лапоточки бы мне, — раздумчиво сказал Сережка, обматывая онучи веревками.
В самом деле: ни в ботинки, ни в сапоги его ноги не влезли бы. И Оля пообещала ему достать лапти... С тех пор так и повелось: занятая с утра по хозяйству, Оля к полудню или к вечеру обязательно выкраивала час-другой, чтобы побывать у Сережки. И почти всегда заставала у шалаша Толика, который проводил там все свое время, все больше привязываясь к солдату.
Обычно Толик брал с собой книжку и, устроившись у входа в шалаш, читал. Книжка лежала на коленях, руки — чтобы не зябли — Толик засовывал в карманы. И не было нужды вынимать их: когда страница кончалась, он приподнимал колени и, нагнувшись, переворачивал лист языком.
— Интересно? — спрашивал Сережка из шалашной полутьмы.
— Про пиратов, — почему-то конфузясь, отвечал Толик и предлагал: — Может, вслух почитать?
— Валяй, Синица (фамилия Толика была Синицын), — равнодушно соглашался солдат.
Прочитав немного, Толик спрашивал:
— Ну как?
Солдат молчал.
— Сергей! — тихонько окликал его Толик и оборачивался: смутно виднелся задранный кверху подбородок, с хрипом, посвистом поднималась и опускалась Сережкина грудь. Прерывисто вздохнув, Толик переворачивал языком страницу и снова читал про себя...
У Оли была легкая, почти беззвучная походка. Она появлялась всегда неожиданно. Толик вдруг слышал над собой частое, торопливое дыхание и, подняв голову, видел милое темноглазое лицо.
— Уж бежала, бежала, стирку дома бросила. — Оля поправляла сбившийся платок и опускалась на корточки. — Спит?
В шалаше шуршала солома, потом шуршанье заглушал долгий надсадный кашель и лишь после этого Сережка откликался сердито:
— Не сплю я... С чем пожаловала?
К Оле солдат был неизменно суров. Как-то признался он Толику, что стыдно ему перед ней за свою худобу, грязную шинель и нестриженые волосы, за всю свою опостылевшую, тошнотную, бабью беспомощность.
Впрочем, в редкие часы, когда хворь отпускала Сережку, он разрешал Оле сидеть, сколько ей хотелось, и даже без заметного раздражения выслушивал деревенские новости. И в общем-то молчаливая, грустноватая Оля, вмиг раскрасневшись, счастливо и благодарно сияя глазами, начинала говорить без умолку. Новости были маленькие и большие. Исчез, как сквозь землю провалился, староста Василий, оставив для «германо-фашистского хвюрера, косоглазого Гитлера» письмо, полное матерных слов. Напился вдребезги Антон и побил одну из родственниц-беженок, нудную, злую бабу. Родила сынишку солдатка Настя, на свадьбе которой гуляла деревня в начале года.
— Все мальчики, мальчики нарождаются, — частила Оля, — небось долгая, долгая война будет.
Давеча зашли немцы в хату к Авдотье, а у нее под полом боровок хрюкает; боровка отправили на немецкую кухню, а старухе за сокрытие живности, как девчонке какой, уши надрали. Дед Агафон устраивает в своей пятистенке каждовечерне моления о возвращении с войны живыми-невредимыми односельчан — «воинов Христовых»...
А о партизанах — это больше всего интересует Сережку, и Оля виновата шмыгает носом — опять ничегошеньки, ни слуху ни духу.
Сережка слушал, подрагивая уголками губ, неопределенно хмыкал, иногда бледно улыбался, чаще — досадливо морщился.
Все же однажды Толик расшевелил его: принес листовку, сброшенную с самолета. Сережка схватил ее жадно. В листовке говорилось, что немцы застряли под Москвой, что бьют их все сильней и что близок час освобождения братьев и сестер, томящихся под игом немецко-фашистских оккупантов. Внизу жирными буквами: «Жители временно оккупированных территорий! Вступайте в партизанские отряды, усиливайте сопротивление врагу! Пусть земля горит под ногами захватчиков!»
Сережка судорожно всхлипнул, мазнул обшлагом шинели по щеке и поднял на Толика такие бесконечно радостные, горячо заблестевшие глаза, что Толику почти жутко стало от этого внезапно вспыхнувшего, болезненного счастья.
Бережно спрятав листок за пазуху, Сережка впервые заговорил о себе. Он был из города Подольска, что под Москвой. Когда учился в девятом классе, отец ушел из семьи к другой женщине. Чтобы помочь матери и трем меньшим сестрам, Сережка пошел на завод. Работал слесарем, быстро поднимался по ступенькам разрядов, мастера хвалили его за смекалку, рабочую хватку и советовали учиться дальше. Этой осенью думал поступить в техникум... На фронт пошел добровольцем, по комсомольскому призыву.
Ничего примечательного, выдающегося не было в коротенькой Сережкиной жизни, но жил он, по его словам, правильно, как надо жить — не только для себя, но и для людей.
Сережка расхвастался, показывал Толику ладони с желтыми бугорками мозолей, замысловатыми узорными шрамами и рубцами — следами не совсем удачных соприкосновений с металлом.
— Попомни, — сказал Сережка, — я вот этими руками еще не одного фашиста ухлопаю.
И Толик подумал, что, может, и впрямь осилит солдат болезнь, отлежится, поправится на деревенском крутом хлебушке.
Но к вечеру Сережка опять поскучнел, забрался поглубже в шалаш и по-привычному тяжело заходил грудью, заметался в жару.
Минул октябрь. Все студеней становились ночи. Солдат ночами мерз в шалаше, и даже заячий кожушок уже не спасал его.
Когда рассеивались предрассветные сумерки, можно было, не опасаясь выдать себя, разжечь костер. Обычно еще с вечера Толик заготавливал сушняк, и Сережке оставалось лишь чиркнуть спичкой.
Пламя негромко гудело. Сережка тянул к нему руки, ставил поближе к угольям ноги в лаптях (Оля выполнила свое обещание). Тепло поднималось от кончиков пальцев к коленям, лаптяное лыко потрескивало, онучи, черные от копоти, занимались пахучим тряпичным дымом. Сережка вспоминал завод, свой станок, горячие стружки, ползущие из-под резца, приятное тепло свежеиготовленной детали, пышущий жаром литейный цех, где живого, буйно-языкастого огня было особенно много...
Сережка отогревался не только телом, но и душой. Подтаивала и исчезала вовсе ледяная заноза, сидевшая в сердце. Не мучили раздражение и злоба. Покойный и грустный, сидел он у костра.
Ранним утром просыпались по-осеннему немногочисленные птицы. Привлеченная огнем, прилетала любопытная сорока. Похаживала на почтительном расстоянии, щеголевато-красивая, приподняв долгий хвост, покачивая носатой головкой. К Сережке сорока относилась с явным подозрением. С мелких шажков она вдруг переходила на галоп, начинала вертеться во все стороны и, захлебываясь от негодования, стрекотала. Она порицала Сережку за одинокую, волчью жизнь в кустах, вдали от деревни, за пустяшное времяпрепровождение у костра, за нелепый, растрепанный вид его странного, негожего для человека жилища. Сорока вертелась, подпрыгивала, презрительно косила светлым глазком, всячески выказывая свое неуважение к Сережке.
Сережка сердито шикал. У него тоже был зуб на сороку. Он был уверен, что именно она украла у него алюминиевую ложку, которую дала ему мама, провожая в армию. Зато синицы вызывали доверие и симпатию. Это были покладистые и веселые птахи. В первые же дни они предложили солдату дружбу. Правда, не бескорыстную. Сережка кормил их хлебными крошками, картошкой. Однажды угостил даже салом, порезанным на мелкие кусочки. Синички побойчее хватали сало прямо с его ладони.