— А деревня далеко отсюда?
— Версты три, мил человек...
— И каждый день ходишь сюда долбить дырки?
— Зачем каждый день? Через день, через два. Рыбка хлебнет свежей водички, смотришь, и бодрей стала, веселей ей весну ожидать…
— А что же ты, дедушка, в женский пол записался, платок вместо шапки надел?
Старик взглянул конфузливо:
— Это мне старуха притеснение чинит. «Не шляйя, — говорит, — на озеро, старый...» Сегодня вот шапку спрятала, чтобы, значит, я дома сидел. А я потихоньку ее платок с гвоздика — и сюда...
— Не твою ли я старуху видел, когда сейчас по деревне проезжал? Я еще внимание обратил: идет по улице женщина, воду на коромысле несет, а на голове — шапка с опущенными ушами. Черная такая, с рыжим мехом…
— Она! — прыснул дед. Моя шапка. И старуха, ей-бо, моя.
Посмеявшись вволю, он надвинул на ухо платок, давая понять, что разговор окончен, и затюкал ломом по голубоватому ледяному панцирю...
Именины
Кони не ржали. Стреноженные, они молча прыгали по низкой луговине, белой от вечерней росы, и звук их тяжелого топа передавался по земле через речку к баньке, возле которой на дубовой колоде для рубки дров сидел дед Прокоп. Он был лыс, без усов и бороды, с розовым, маленьким по-детски личиком, узкие плечи охватывала, выказывая бугорки мослов, застиранная до сквозной ряднины голубая рубашка, острые колени сжимали темную от времени, отполированную вверху ладонями можжевеловую клюку. Ее вырезала в лесу, очистила от сучков и принесла Прокопу дочь Евдокия, когда он однажды пожаловался, что у него отказывают ноги. А когда точно начали отказывать, когда пожаловался, и не помнит уже: может, полтора десятка лет тому назад, а может, и все два.
Тогда он грибы перестал собирать. А уж как любил встать спозаранку и пойти по утреннему холодку к недалекой роще. Нетронуто и толсто лежит на проселке пыль, приятной теплотой нежит босые ноги. Тело каждой жилочкой ощущает благодать нарождающегося летнего дня. А как радостно вздрагивается, когда с проселка сворачиваешь на травяную целину, темную и сырую, и чувствуешь, как росная знобкость поднимается по ногам от ступней к коленкам. А потом первые березки, первый огляд по сторонам: а ну где вы тут прячетесь, родненькие, черные и белые, маленькие и большие?..
В грибах и приключилось памятное. Как-то раз протянул он руку под ветку, чтобы взять крепыш-боровичок, а там заяц таился. Подпрыгнув в испуге, косой крепко ударился о Прокопову грудь, пал наземь, но тут же подхватился и задал такого стрекача, что только треск пошел по чащобному сухому валежнику. А Прокоп где стоял, там и сел на траву — ноги не держали его.
Рассказать кому, засмеяли бы. Его, солдата двух войн, напугал до коленной дрожи какой-то там заяц — безобидная животина, сама вечно дрожащая. Он и не рассказывал никому, не веря всерьез, что причиной болезни стал такой пустяк. Но как бы там ни было, с того дня начали неметь его ноги, слабели помаленьку, будто не свои делались...
Дед дремал и не дремал, думал и не думал, мысли его плелись, спотыкаясь, были мелки, часты и запутаны, как ветки в низкорослом осиннике, и, будто грибы-красноголовики, вспыхивали порой в серой сумятице дедовых воспоминаний яркие картинки, летевшие навстречу из глубокого колодца памяти.
Плюх, плюх! — топали за речкой кони.
«А-а-а!» — то ли кричал, то ли визжал Прокоп, терзая шпорами тощие бока коня-савраски, бешено крутя над головой шашкой, криком и визгом глуша страх перед тем неведомым и опасным, что таилось в балке. К этой балке со всех сторон скакали конники, и Прокоп скакал вместе с ними. А в балке сидели казаки. Один — черный, чубатый, с кровяной лампасиной вдоль ноги — поднялся во весь рост, вскинул короткую кавалерийскую винтовку, и так явственно видел Прокоп — прямо в лоб ему нацелен вороненый ствол, вот-вот срежет его хлесткая пуля.
Но бог миловал, не из метких стрелков был, видно, краснолампасник, угодил в савраскину грудь, и Прокоп, не успев охнуть, покатился кубарем по траве, по отлогому склону, под ноги казака. Отбросив винтовку, тот выхватил из ножен саблю, занес ее над Прокопом. И он, зная, что над ним взметнулась смерть, помертвевшими губами ткнулся в землю и зажмурился. Но удара не последовало. В следующий миг сраженный кем-то
казак повалился на Прокопа, тяжело придавив его горячим потным телом. В последней, видать, судороге он все же успел уесть саблей Прокопа — полоснуть его по бедру и голени. Правда, стальное жало лишь слегка прошлось по живой Прокоповой плоти, но зато изрядно попортило его армейское обмундирование, распластав штанину и сапог.
Оказалось, когда кинулся на него краснолампасник с шашкой, выручил дружок и односельчанин Гордей Макеев. Это он упредил казака, смахнув у него полчерепа. С окровавленной саблей вертелся Гордей на коне в тесной балке возле распростертого на земле Прокопа и орал возбужденно: «Вставай, вставай, нечего светить голой задницей... мать твою!» Балку уже захлестывала красная конница, с крутого противоположного обрыва прыгали вниз спешившиеся бойцы. И Прокоп, все еще не веря в спасение, стал медленно подниматься, прижимая к бедру лоскутья галифе.
Для Прокопа с Гордеем это был первый бой, и оба они удостоились за него благодарности перед строем — за то, что в атаке скакали впереди и в числе первых ворвались в балку. «Кабы не я, лежать бы тебе упокойником... под ребро!» — сказал после боя Гордей, как всегда, пристегивая, по своему обыкновению, к сказанному матерное ругательство. «Это как пить дать», — покорно от вечал Прокоп, вытаскивая из нагрудного кармана серебряные часы на цепочке — память покойного деда, николаевского унтера. Очень дороги были те часы Прокопу, и тешил он себя тайной надеждой, что Гордей отведет в сторону его благодарственную дань. Но дружок часы взял, и, что обиднее всего, взял с подчеркнутой небрежностью, недовольством даже: мол, подарок твой не идет ни в какое сравнение с тем, что сделано для тебя мною. И, покачивая часы на цепочке, молвил с ухмылкой: «Ладно, поносим эти, пока именными не наградят».
И ведь наградили шельмеца — золотыми, заграничной марки «Мозер». По краю крышки затейливой вязью бежала гравировка: «Храброму бойцу мировой революции Гордею Фомичу Макееву». Но Прокоп тоже оказался не из трусливых. Первый его страх в бою был и последним. Через полгода сам комдив пришпилил к его почти что белой (краску выел пот) гимнастерке боевой орден Красного Знамени. «Ладно, поглядим», — много значительно сказал Гордей и вскоре получил такую же награду. Всю войну шли они вровень, никто не хотел плестись в хвосте, так и вернулись в родную деревню, стоя друг друга, оба — красные герои.
Но никогда не говорили они о ней, об Ольге, из-за которой давно уже завелось меж ними соперничество, сначала явное, открытое, с петушиной сшибкой, хватанием за грудки, а потом, на войне, — подспудное, тайное. Почти два года отмахали они шашками в одном эскадроне и ни разу вслух не назвали ее по имени, даже во время длительных передышек, под звездами у костра, когда все располагает к воспоминаниям и откровенности. Перебирали по памяти чуть ли не всех жителей своих многолюдных Подосинок, а об Ольге ни слова. Хотя и думали о ней постоянно. И геройствовали, лезли в бою в самое пекло тоже с мыслью о ней: мол, ежели суждено в огне мировой революции не сгореть, уцелеть обоим, то Ольга уж, наверное, выберет из них двоих того, кто храбрей и заслуженней.
Так и предстали они перед Ольгой, вернувшись с войны, как два царевича, один лучше другого, перед царевной красой — долгой косой из стародавней мамкиной сказки:
«Ах, что вспомнилось!..» — растроганно пробормотал Прокоп, елозя тощими ягодицами по колоде и оглаживая ладонями можжевеловую палку. Весь день сегодня думал он о Гордее без обычной скрытной обиды, думал хорошо, с грустью и даже жалостью, будто бы Гордей — самоуверенный, нахрапистый, удачливый — нуждался в его, Прокоповой, жалости.