— В культ, значит, ведра возвел? — спросил Петр Ильич, жуя яблоко.
— Выходит, в культ. Да они и стоят того.
— Ну, не скажи, друг. — Петру Ильичу, видно, скучно стало, он зевнул, вежливо прикрыв ладонью рот. — Ведро, оно и есть ведро. Так сказать, металл неодушевленный,
— Неправда! — Родион обиделся. — Ведро — важная для жизни вещь. Со смыслом большим. Вы думаете, зря все приметы эти: с полным женщина дорогу перешла — к счастью, с пустым — к неудаче. И заметьте — женщина. А она кто? Хранительница всего сущего, без нее ничего бы не было — ни человека, ни земли, ни неба, ни звезд на нем. Пустота была бы вокруг черная, немота... А что вы слышите, когда темная ночь отступает, светлый день занимается? Ведро позвякивает — это женщина за водой идет. А без воды — ни супа в горшке, ни каши в котелке... А пожар если, кто нам помощник первый? Опять же ведро с водой...
— Убедил!— засмеялся Петр Ильич, поднимая руки. — Сдаюсь — и да здравствуют ведра!
— А девчонку ту я вовек не забуду, — сказал Родион. —Я ей всем обязан. Не знаю, где она сейчас, что с ней. Но если встречу когда — до земли поклонюсь.
— Ладно, друг, ладно, — заторопился Петр Ильич, вставая. — Веди показывать свои ведра, и поедем мы: дорога у нас дальняя...
День истекал. Уже не колыхалось над асфальтом марево. Спала жара, ветерок обдувал машину, шевелил редкие волосы на голове водителя. Петр Ильич наслаждался прохладой. Покручивал баранку, напевал сквозь зубы и поглядывал искоса на Ларису. Он удивлялся: сидит ну прямо именинницей, лицо счастливое, сияют глаза...
— Сегодня я узнала кое-что о себе.
— Что именно?
— Очень важное. Что я недаром жила на свете.
Он смотрел на нее, не понимая.
— Ты знаешь, — сказала Лариса, — я тебе никогда не рассказывала об этом... ведь девчонка, с которой встретился тогда Родион, — это я...
Добытчица
К полудню река засверкала нестерпимо. Сник ветер, в воздухе не было ни дуновения. Ни барашка, ни рябинки не виднелось на водной глади. По песчаному руслу под жарким солнцем река катилась расплавленным золотом‚ ослепляя Дормедонту.
Она вытерла слезы и взглянула из-под руки вниз по течению, на запад. Там, над заливными лугами, вставали сиреневые испарения. Туча рождалась прямо на глазах, уплотнялась, набухая влагой, и вскоре едва заметно обозначились ее края — сумрачно-белесые окантовины, взявшие в кольцо густо-синюю сердцевину.
Клев прекратился еще с час назад и, по бабкиным расчетам, мог возобновиться только к вечеру, когда дождь остудит речную воду и рыбе станет легче дышать. Самое сподручное было сейчас идти домой и отдохнуть в холодке, в сарайчике, где на лето поселилась бабка...
С сарайчиком этим целая история. Уж как не хотели пускать ее туда падчерица с зятем: мол, получается перед людьми, будто выгнали старуху из избы. Но Дормедонта настояла на своем; поднималась она на рыбалку свет ни заря и не хотела никого беспокоить своими ранними сборами.
В сарайчике, кроме бабки, жили еще две курицы да петух. Куры, как им и полагалось, были смиренны, а петух‚ по-молодому беспокойный, голосил всю ночь сиплым, сорванным тенором. Однако бабка ухитрялась не просыпаться до тех пор, пока петух не играл побудку ей лично — в тот хмурый рассветный час, когда приспевала Дормедонте пора поднимать с жесткого лежака свои старые кости и отправляться на рыбалку.
И был еще в сарае зятев мотоцикл — одноглазый, мрачноватый, по-вороньи черный, членами тощий, но с пузом. Железяка, не в пример петуху, помалкивала, лишь слегка воняла бензином...
Но мысль о доме не воодушевила бабку, скорей, ей сделалось скучно. Для нее это был не родной дом, и жила она в нем по необходимости, не хозяйкой, а гостьей, да и то не столько любимой, сколько терпимой.
Бабка пожевала коричневыми губами и, решив коротать время у реки, принялась проверять удочки. Она снимала их с высоких рогулек, воткнутых в песок на мелководье, и осматривала, подслеповато щурясь, наживку — полосатых навозных червей с щеголеватыми поясками посередине и распаренные, разбухшие в воде пшеничные зерна. Все зерна висели на крюках нетронутые, у одного червяка был попорчен хвостик. «Пескарик баловался», — подумала Дормедонта и привычным движением пальцев сбросила калеку с крючка себе под ноги.
За поворотом встрекотнул мотор, и на плес выскочил — белый с голубым — катер. Сегодня было воскресенье, и по реке взад-вперед шныряли на разных посудинах городские. Город, стоявший на холмах в десяти верстах отсюда, вырисовывался зыбко, как непрочное видение, со своими многими церквами, златоглавым собором и тонкой телевизионной вышкой, устремленной к небу, тоже похожей на храм. Благостный вид города никак не вязался с шумливыми, горластыми людьми, наезжавшими сюда. От катеров и моторов шли и мутно наваливались на прибрежный песок грязнопенные волны. Обычно бабка ругалась, впрочем беззлобно, на бездельников, ни за что ни про что жегших керосин и пугавших рыб, но на этот раз она промолчала: рыба все одно не клевала, а шуметь без толку Дормедонта никогда не шумела.
И все же на бело-голубом катере обратили внимание на старуху. Тот, что за рулем сидел, — грузный толстяк с отвисшей по-женски грудью — заглушил мотор и что-то сказал своей спутнице. «Тьфу, срамотища!» — плюнула Дормедонта, так как спутница лежала на корме почти голая. Но плюнула бабка, опять-таки не шибко возмущаясь, без особой злобы, едино ради порядка: лежавшая раскорякой была молода, а молодежь, знала бабка, жила испокон веков по-своему, не оглядываясь на стариков.
— Наташ, глянь-ка, бабка рыбу ловит! — громко удивился толстяк.
— Бывает, Колюнчик, — лениво отозвалась спутница, не повернув головы.
— Нет, ты посмотри, что за чучело!
Бабка и к такому привыкла. Она не обиделась на толстого, потому что и сама, даже в юную пору, не считала себя красавицей. Была она нескладной, громоздко-угловатой, как и ее несуразное, совсем не бабье имя. Росту в ей было почти два метра, и состояла она будто из одних костей, небрежно собранных, тут и там выпиравших изд одежды. И одета была старуха нелепо: длиннющая, до колен, красная кофта, желтая юбка до пят, на голове не платок, а шапка из рыжего собачьего меха, сшитая еще покойным мужем.
Одним словом — Дормедонта...
— У нее клюет, — сказала женщина, не меняя позы, лишь обратив к бабке безглазое, в черных очках, лицо.
— Да где там! — хохотнул толстяк и стал объяснять, что клюнуть у бабки никак не может, потому что и дураку известно: рыба боится красного цвета и высоких предметов.
— Сам ты дурак, — равнодушно сказала бабка и уже смотрела на катер, старательно надевала на крючок свежего червяка.
Упали первые капли дождя. Бабка, кряхтя, забилась под лозовый куст и задумалась. Она размышляла о жизни и качала головой, укоряя бога, который мог бы и добрей обойтись с ней, старухою. К пятидесяти годам она овдовела по второму разу, оставшись вдвоем с падчерицей Леной. Поразмыслив, поехала в город к сыну, занимавшему видную должность в какой-то конторе, жившему в хорошей квартире и неженатому. Потом сын женился, и случилось обычное — не поладила свекровь с неветкою. Дормедонта собрала свой узелок и вернулась к падчерице. Вскоре Лена вышла замуж, и с тех пор жила бабка в доме будто и своя, но не родная. Больше всего удручало ее, что ест она чужую хлеб-соль. Сын денег не присылал, а сама она просить стеснялась, да и Лена с мужем запретили просить. По возрасту Дормедонте давно полагалась пенсия, но трудового стажа не хватало, а снова пойти работать в колхоз она уже не могла: насквозь больна была и к тому ж — калека. Еще в детстве нее заболела нога и стала в конце концов как палка — не гнулась в колене.
Лена относилась к ней по-доброму. И муж ее тоже. Ни разу не посмотрели на бабку косо, не попрекнули куском хлеба. Но Федор, как только пришел в дом, при всяком удобном случае напоминал Дормедонте, что он ее благодетель. И это было хуже, чем если бы он ругался и попрекал бабку.