Литмир - Электронная Библиотека

Эту внезапную слабину, эту мертвенную оцепенелость Франца Шмидта сразу почувствовал и Иван. Шумно поднялся он, запахивая полы шубы, сказал грубо, напористо:

— Ну, хватит, герр гауптман, хватит! Я к тебе по делу зашел. Противно у тебя одалживаться, да уж ладно — за детишек малых хлопочу. Твои конвоиры коня у меня отняли. Вели отдать.

— Да, да, дядья Ванья, — с какой-то испуганной приниженностью засуетился гауптман. — Ты получишь свой лошадь назад. Где мой шинель? Я прикажу лично... Идем, дядья Ванья, идем! Комм, битте!..

Через минуту они шли по сожженной деревне, направляясь к хлеву. В печных трубах, черневших вдоль улицы, завывал ветер. Под ногами чавкала грязь. Гауптман посвечивал фонариком, выбирая места посуше.

Иванова лошадь стояла у хлева, привязанная к дереву, нераспряженная, хрумкала сеном. Почуяв хозяина, рванулась, радостно заржала. Из темноты вынырнули часовые, гауптман что-то им сказал, они щелкнули каблуками и снова растворились во тьме.

— Что, приказал отдать коня? — спросил Иван. — И на том спасибо, Франц Шмидт. А теперь валяй в свою квартеру — мы с Саней спать будем.

Но гауптман не уходил.

— Хотите верьте, хотите нет, — продолжал свой рассказ Александр Семенович, — а отмочил тот немец под конец такую штуку... Но буду по порядку. Не уходит он, значит, топчется сапогами в грязюке — нервно так топчется — и пуговицы на шинели трогает, бормочет какую-то невнятицу — кажется, задумал что-то. А дядя Ваня знай одно твердит: «Зверь ты лютый, герр гауптман, фашист паршивый». Тогда немец, окончательно распалясь, велел своим конвоирам доставить к нему всю Иванову семью — то есть жену его, маму мою с сестренками. Приволокли их конвоиры грубо, — наверное, думали, что на казнь к начальнику тащат. А он приказал всем нам сесть в телегу и так-то громко объявляет Ивану: дескать, дарит ему жизнь, и семье его дарит. Но чувствовал Иван: толкает его фашист на подлость, чтоб он односельчан бросил. А потом бы нас все равно порешили...

Не знаю, что думал тогда немец. Может, ждал — в ноги кинется ему дядя Ваня. А тот повернулся к гауптману и такого матюга в него пустил, что знай он наш язык получше, подоскональней, наверное, схватился бы за пистолет... «Надеешься, я своих брошу? — крикнул дядя Иван немцу. — Убегу тайком, как вор в ночи?.. Да я с теми, кого ты в хлеву запер. Что им, то и мне!»

А женщины наши с детишками уже в телегу забрались, ужё радуются скорому освобождению. И, услышав, как честит Иван немца и отказывается от его милости, такой плач подняли, такой гам, что гауптман за уши схватился.

Нас снова загнали в сарай. Никто, конечно, глаз не сомкнул до утра. У всех кошки на сердце скребли. Все готовились к самому худшему. И не зря.

Под утро я услышал за стеной какой-то подозрительный шорох, тяжелый топот ног и негромкие голоса гитлеровцев. Я встал тихонько и заглянул в узкую щель ворот — фашисты торопливо обкладывали сарай соломой, потом по команде гауптмана солдаты чем-то облили солому, и гауптман поднес к соломе горящий факел. Мгновенно вспыхнул огонь, и желтые языки пламени побежали в стороны.

Увидев сквозь щели огонь, все в ужасе повскакивали со своих мест, раздались отчаянные крики, плач детей.

И не миновать бы нам самого худшего, если бы в тот миг не налетели на немцев партизаны. Откуда они появились, наши избавители, никто не знал, только вдруг застучали выстрелы, завопили немцы, и пяти минут не прошло, как распахнулись ворота хлева и встал на пороге молоденький, с улыбкой во весь рот, партизан. А из-за его плеча дядька мой второй — Алексей — выглядывает, орет Ивану: «Здорово, братуха!»

Из немцев никто не ушел, всех перебили. Может, и пожалели бы тех, кто руки вверх поднял, но пожалеть никак было нельзя. Ведь они, гады, по приказу гауптмана хотели всех нас живьем сжечь, не пожалели ни детей, ни стариков, ни женщин.

Мы с дядей Ваней видели убитого гауптмана. Лежал он у ворот сарая, фуражка с черепом рядом валялась. Лицо спокойное, важное, будто понял наконец-то немец такое, чего не мог понять при жизни...

Я так мыслю, что зверь он был доподлинный, но где-то таилось в нем, глубоко зарытое, доброе семечко. Его дядя Иван бросил, когда Франц Шмидт малышом был. И дало бы, наверное, оно добрые всходы. Но фашист остался фашистом.

— Так-то, — заключил Александр Семенович. — Вот и скажите после этого, что добрая сила злую ломит...

Впрочем, он тут же, будто усомнившись, спросил меня: — А вы как думаете?

Иван умер лет за пять до моего знакомства с Александром Семеновичем. Умер в родной ельнинской деревне. В последние годы жизни старика Александр Семенович часто навещал его, и, отдаваясь неугасимой памяти, вспоминали они то, что было с ними давным-давно, но что остается в человеке до скончания дней.

Глинков все-таки настоял, взял я у него еще один подарок — ту самую вазу, от которой отказался когда-то в мастерской. Изящная, с отменным вкусом сделанная вещь — в виде факела с завитушками огня вверху, и в ней не уронил Александр Семенович марку своего высокого искусства. И глазурована ваза цветами пламени на фоне клубов дыма. Может, не думал мастер, когда клал глазурь, о войне, но, видно, все же дала о себе знать подспудная память...

Перед этим Глинков позвонил мне по телефону. Тонкий веселый голос в трубке:

— Говорит дед. Приглашаю на семейное торжество: у Лиды сынишка родился.

— Поздравляю...

Я немного растерян — трудно вот так, сразу представить себе в почтенной роли матери девушку, которой я любовался год назад в мастерской Глинкова.

— Иваном назвали.

— Хорошее имя.

— Еще бы! Я пожелал. Молодые сперва ни в какую — несовременно, мол. Три дня уговаривал...

— Как Лида?

— Еще красивей стала. От счастья. Обо мне и речи нет. Все время петь хочется. Шутка сказать — новый Глинков на свет появился. Конечно, фамилия у него отцова будет, а все же... Может, по нашей, гончарной, части пойдет. Как думаете?

— Может быть...

— Ну, так до встречи! Ждем вас!

Когда я уходил от Глинковых, Александр Семенович и вручил мне вазу.

Я гляжу на пламя и дым, и мне чудится, что я сам в горящей деревне, где жили Иван с Саней, будто мне самому обжигает лицо нестерпимый жар, самого душит смрадный чад пожарищ. И еще я вижу колонну старух и стариков, баб и ребятишек, которых немцы гонят по грязной осенней дороге, пристреливая отстающих.

И как наяву стоит передо мной Иван, дядя Ваня...

Рано утром на реке

Еще вечером, ложась спать, Коля приказал себе проснуться в четыре. Его ресницы дрогнули в тот самый момент, когда старенькие часы, висевшие над комодом, торопясь и шепелявя, отбивали удары. Минуту-другую он лежал, ни о чем не думая, борясь с молодым сном, хмельно кружившим голову, потом улыбнулся в темноту — вспомнил, зачем решил подняться так рано.

Окно напротив было маленькое и вмещало всего одну звезду, но зато очень крупную. Коля смотрел на нее пристально, дружелюбно, как на давнюю знакомую, и чуть-чуть жалостливо. Звезда горела спокойно и горделиво, но красоваться ей оставалось недолго — где-то поблизости ходило утро.

Колины пятки мягко стукнули об пол. Он на цыпочках прокрался к лампе, чиркнул спичкой и через плечо взглянул на печку. Оттуда, из-за трубы, неясно виднелось лицо бабки, смутно поблескивали белки глаз.

— Кому было сказано латать крышу? — спросила бабка, скрипуче зевая и тряся космами волос.

Коля улыбнулся ей:

— Да ведь я ненадолго, бабуся.

— Ну, разве только ненадолго. Хлеба с собой возьми.

— А я тебе знаешь кого принесу, бабуся?

— Кого?

— Ни за что не угадаешь.

— Не томи душу, враженок! — крикнула бабка звонко. — Говори уж!

— Сома.

— Сома-а?

Бабка дробно рассмеялась, закашлялась, замахала руками, обороняясь от смеха и кашля. Вдруг лицо ее исчезло в сумраке печи, и Коля услыхал ровное дыхание: бабка снова спала.

12
{"b":"827902","o":1}