Покойница, уже обряженная, с уложенными на груди руками, лежала на столе, укрытая до пояса простыней. Филипп осторожно присел на стул у стены и стал смотреть на Марью. «Не сердишься на меня, нет?» — спросил безмолвно. Лицо у Марьи было строгое, но спокойное. «Не сердись. Я-то перед тобой чем виноватый? Рассуди сама... Это судьба наша — всю жизнь врозь, хоть и рядом. А против судьбы не попрешь, девка, нет... Она посильней человека будет, с ней борись, не борись — свою линию выгнет...»
Филипп обрадовался было, что он так хорошо, толково объясняется с покойницей, он уже ощущал в груди сладкую обиду на судьбу за себя и Марью, уже что-то накатывалось, пощипывая, на глаза. Но тут донеслось со двора коровье мычание и сокровенно-торжественный строй его мыслей, едва успев нужно наладиться, прервался. Его так и подмывало вскочить и посмотреть — что корова? Все еще плачет или успокоилась?..
Прежнее бесчувствие к покойной охватывало его, и чем больше ругал он себя за это, тем холодней становилось на сердце, будто и не лежала перед ним на столе умершая Марья. Однако приличия ради и для очистки собственной совести (в избе, кроме него, никого не было) он посидел еще минуту. Потом встал и на цыпочках, боясь скрипнуть половицей, приблизился к Марье, тихонько тронул ее восковую, с как бы оплывшими пальцами руку.
— Ладно, лежи давай, — сказал вслух и низко, до самых бровей нахлобучил шапку.
Опасаясь, что его заметит дед, Филипп прямо от крыльца прошмыгнул в хлев. Рыжуха смиренно дышала в углу, медленно двигала челюстями, жуя жвачку. Свету проникало в хлев маловато, он включил электричество, Рыжухины глаза были по-коровьи печальны, но сухи. Филипп подбросил ей в угол сенца, почесал бугорок меж рогами. Рыжуха прерывисто и, как показалось ему, жалобно мыкнула...
Про эту корову на деревне истории рассказывали. Марья ее, худую и хворую, еще телкой у колхоза купила. Не жалела для нее ни хлеба, ни иного продукта, от себя отрывая, а в пойло добавляла отвар шалфей-травы, чтоб изгнать из коровьего нутра болесть и слабость. И выросла Рыжуха людям на удивление, товаркам по стаду на завидки: уж такая справная да статная, с боками гладкими, блестящими, с вёдерным выменем. И молоко выдавала такое жирное и вкусное, что покупала его у Марьи для своей дочки Светланы сама Людмила Борисовна — жена приезжего ученого агронома, привередница и чистюля. Светлане сейчас годков восемь, и, вскормленной Рыжухиным молоком, нет ей равных промеж сверстниц: из платья, гляди, выкатится, так кругла и упруга.
Но не о том речь. За ласку-заботу до того привязалась корова к хозяйке, что стала будто собака. Летом, в поле, еще так-сяк, щиплет траву вместе с другими коровами, а зимой никак не хочет одиноко стоять в хлеву. То стучит рогами в стенку, то мычит тоскливо — зовет Марью. И словно чуяла, когда та уходила со двора: открывала, упираясь головой, воротца хлева и пускалась вдогонку. Поначалу Марья возвращалась и водворяла неслушницу на место, потом смирилась. Так и определял народ, где сейчас Марья. Если маялась Рыжуха у сельсовета, значит, зашла туда хозяйка ее за какой-нибудь справкой, если стояла возле магазина, значит, Марья там.
Однажды устроили в клубе вечер ветеранов труда. Марья уже и не помнила, когда была в последний раз на большом людском сборе, страсть как не хотелось ей на вечер, но еще накануне заскочил к ней председатель, пригласил самолично, и не уважить его было нельзя. Собралась Рыжуха, конечно, за ней. У клубного крыльца остановилась, равнодушный вид приняла: мол, иди, хозяйка, я тебя тут подожду. Но не успела Марья войти вовнутрь, как корова, громыхая копытами, поднялась на высокое крыльцо, миновала фойе и, зычно мыча, просунула морду в зрительный зал, чем нарушила выступление ответственного товарища из района. Завертелась суматоха, и не скоро, не без труда вытолкнули Рыжуху, упиравшуюся, обратно на улицу.
Марья, и прежде слывшая самой молчаливой и неприветливой бабой в деревне, стала в остатнюю свою пору окончательной нелюдимкой. Что она делала, сиднем сидя избе, — об этом толком никто не знал. Но поговаривали, что старуха большую часть времени проводит в хлеву, ублажая Рыжуху: брюхо ей теплой водой подмывает, шерсть гребнем расчесывает.
Филипп по себе знал злую тоску одиночества. Тут не то что с коровой, с голыми стенами в разговор пустишься.
Хоронили Марью честь по чести.
Над Марьиной могилой колхозный председатель сказал такую красивую речь, что многие женщины прослезились и горько пожалели о том, что не ценили Марью при жизни. Он вспомнил ударную работу покойной на ферме, поскорбел по поводу ее несложившейся личной судьбы, посетовал, что Марья так и умерла бездетной, не то жил бы сейчас в их колхозе лихой механизатор с зоркими, как у Марьи, очами или, на худой конец (тут председатель поперхнулся и смущенно покашлял — по молодости оговорился), жила бы доярка-красавица, которая бы достойно продолжала дело матери.
Филипп, хоронивший Марью вместе со всеми, дождался, когда могилу засыпали и кладбище опустело. Ему казалось, что его тоже взволновала речь председателя и теперь он простится с Марьей по-настоящему, как положено прощаться с близким человеком. Он топтался у могилы, вертел длинной шеей, сучил лопатками, гоняя спинной зуд, и часто помаргивал, стараясь приблизить минуту, когда оросит его глаза благодатная влага. Но сколько Филипп ни моргал, влаги не было. «Да плачь же, плачь, идол!» — приказывал он себе. Но не мог вы давить и слезинки...
Так и ушел ни с чем.
На поминках Филипп выпил ровно столько, чтобы раскованно, от души спеть любимую — «Со печалью утраты на бледном лице». Пел хорошо, с чувством, ни тихо, ни громко — на него даже не зашикали.
На следующий день он купил четвертинку и снова пошел на кладбище. Вернувшись, рассказывал, что видел там Рыжуху. Корова стояла, понурившись, над Марьиной могилой, а когда он попробовал отогнать ее хворостиной, кинулась на него и продырявила рогом пиджак. «Не верите?» — Филипп отворачивал полу и показывал дырку.
Ему, полупьявому, и верили и не верили...
Куцый
Утром, как обычно, Куцый обходил деревню...
Он был потомственным дворнягой, псом-мужиком, простецкий род которого по условиям жизни в общем-то не имел возможности якшаться с местными и иноземельными представителями благородных собачьих кровей. Однако, судя по спокойному нраву, крупному телу и сильной груди, густой и длинной шерсти, среди дальних предков Куцего могла быть кавказская овчарка — собака неторопливая, степенная и великодушная.
К пятнадцати преклонным собачьим годам Куцый с трудом ковылял на больных, покореженных простудой лапах, кашлял натужно, почти по-человечьи, на сухом горячем носу его всегда висела мутная капля. Пышная когда-то шуба местами свалялась, а кое-где вытерлась. На спине, по твердости, она была подобна войлоку, а на боках и задних ногах изредилась настолько, что проглядывали розоватые проплешины, — старик Куцый походил на затасканного детьми и потому облезлого плюшевого медведя. Тем более что и хвост у пса был как бы медвежий, вернее, хвостик — этакий огрызок с ладонь длиной, которым ни повилять, ни трубой поставить, ни баранкой кверху загнуть.
Масти пес был смешанной: белые пятна перемежались на нем с рыжими и бурыми, на голове носил шапку густого каштанового цвета. К старости пестрота эта поблекла, главенствующим стал белый тон, особенно сильно поседела морда. Седая лохматая шерсть надбровий, свисая, почти закрывала большие коричневые глаза, светившиеся добротой и скорбью.
Добрым Куцый был от рождения, а скорбь пришла позже, по мере того как пес взрослел и познавал горечь земного существования.
Сегодня Куцый, как никогда раньше, остро чувствовал свою старческую немощь. Он дышал жадно и часто, вывалив бледный, с синеватым отливом язык, а воздуха все равно не хватало. В груди хлюпало и поскрипывало, начинала кружиться голова, мир виделся перевернутым: деревьями, вершины которых, как метлы, метут землю, с голубизной неба, бегущей у самых ног. Есть совсем не хотелось, и будь у него припрятана заначка — хлеба ли кус, кость какая — он отлежался бы в своем обычном месте, на старом дворище (здесь когда-то стоял дом хозяина), под стволом сваленного грозой и гниющего потихоньку клена. Но припасов на сей раз никаких не было, это, как научил его опыт, грозило обернуться длительной голодовкой — в последнее время им брезговали, гнали прочь и подавали неохотно и мало.