Умер близкий мне человек. Тоска такая — хоть в голос кричи. И душа, спасаясь от надвинувшегося мрака, начинает еще вслепую, инстинктивно искать целительного отвлечения... Пойти пройтись по городу? Но каждая улица, каждый дом будет напоминать о нем. Отправиться к приятелю? Опять же разговор будет об умершем, только о нем. Посмотреть кино? Или сыграть в бильярд, послушать костяной стук шаров, заворожить взор снованием кия?..
Размышляю, а ноги сами собой несут меня в заветный закуток, где хранятся мои рыболовные снасти, руки — тоже сами собой — открывают ящик, перебирают рассеянно удочки, катушки с леской, крючки и мормышки. Я прилежный рыбак, а раз так — все у меня в полном порядке, все наготове — хоть сию минуту вскидывай ящик на плечо и счастливого пути до реки или озера.
На меня находит странное забытье. Я что-то делаю, не зная что, я куда-то иду, куда-то еду, провожая бессмысленным взглядом что-то белое и голубое, плывущее за окном. И как вспышка молнии — прозрение: ведь я в пригородном поезде, за окном вагона синее небо погожего январского утра, белеют заснеженные поля. И кажется, следующая остановка — моя...
В воскресенье на реке не найдешь в этом месте и квадратного метра льда, свободного от рыболовов. Но, благо, сегодня понедельник. Нигде не видно слишком уж общительных людей с пешнями и ледобурами. Хоть и сам принадлежу к этому племени, встречи с себе подобными не жажду и даже боюсь. Долго иду вниз по реке, туда, где и по воскресеньям всегда безлюдно. Это для страховки. Тут, что ли, остановиться? За поворотом, под крутым берегом, поросшим лозой и ольшаником.
Сделал три лунки, поставил, наживив мотылем, три удочки. Тупо уставился на кивки. Клева не было. Да и нужен ли мне этот клев? Я сижу на ящике скорчившись, зачем-то трогаю мысы своих черных валенок, зачем-то бью по ним варежкой, сметая звездочки снежинок. Но потом какая-то сила начинает распрямлять мое тело, поднимать подбородок и расширять глаза — для того, чтобы я наконец очнулся и посмотрел окрест. Я очнулся, посмотрел и впервые за эти дни понял, что внешний мир не скорбит вместе со мной. Покоем, тишиной, затаенной радостью полнились эти снега, эти деревья, это небо.
«Кру-кру!» — донеслось до меня. Из дальнего леса над холмами и долами летел ко мне вещий ворон. Он опустился на макушку ольхи, долго покачивался на тонком суку, не складывая крыльев, держа равновесие, потом прочно устроился и застыл, вперив в меня жутковато-осмысленный взгляд круглых и светлых глаз. «Что ж это такое, ворон, — пожаловался я. — Долго еще так будет продолжаться?» Я имел в виду свою тоску. Он покачал медленно головой: «Все там будем, все...» — «Это само собой — все. Но когда? Разве порядок — отправляться в лучший мир, когда тебе нет и сорока?» — «Каждому свое, каждому свое, человек. — Мне показалось, он усмехнулся свысока. — Я вот живу уже сто лет...» Он покряхтел, покашлял, изображая старость, затем издал жалобное «ау-ау», подражая плачу младенца. «Да, да, ты прав, — сказал я птице. — Такова жизнь...» Он еще полаял по-собачьи, покрякал по-утиному, поквохтал по-куриному, решив, наверное, хоть капельку развеселить меня. Весьма вероятно, что у этого ворона когда-то был хозяин, жила птица на деревенском подворье и запомнила населявшие его звуки.
Ворон улетел, и тут же маленькая птаха, с белыми пухлыми щечками, с черной косынкой на светло-зеленой грудке, села на лозовый куст и коротко дзинькнула — давай, мол, знакомиться. И по тому, как встрепенулся я со смутной надеждой на что-то хорошее, мне стало ясно, что, уйдя в одиночество, я в то же время тяготился им и ждал встречи. Не с людьми, нет, а с любым живым существом, вроде ворона или этой вот синички. Чтобы скрепить с нею дружбу, я отсыпал на снег немного мотыля и отошел в сторону. Синичка спорхнула с куста, не торопясь взяла в клюв червяка цвета спелой малины и, не глотая, взглянула на меня: «А не жалко?» «Не жалко, ешь», — успокоил я синичку, и она принялась весело скакать по снегу, смешно вздыбив хвостик, поигрывая синими бусинками глаз и быстро-быстро склевывая мотыля...
Управившись с последним, она снова вспорхнула на куст и оттуда снова дзинькнула, радостно, будто сделала заявление: «Жизнь хороша!» Я промолчал, размышляя, чем бы еще угостить жизнерадостную птаху. Пошарил по карманам, но там ничего не оказалось, кроме завалявшейся шелухи подсолнухов. Я ее выбросил на снег, и тут мне почудилось, что кивок на одной удочке дрогнул. Поспешил нагнуться к лунке, вытащил леску, поправил червяка на крючке. Вдруг слышу, за моей спиной кто-то пищит возмущенно. Это синичка проверила шелушинки и, не обнаружив ни одного ядрышка, очень рассердилась на меня.
И так она суетилась, так громко пищала, что привлекла внимание любопытной сороки. Белобока качнула прямым хвостом, усаживаясь на куст, и стрекотнула сварливо, что-то спрашивая у синицы. Та отвечала тонким сердитым голоском. Наверное, насчет пустой шелухи. Сорока тоже возмутилась, долго ругала меня, нервно подпрыгивая, а потом снялась с ветки и полетела вниз по реке — рассказать всем, какой нехороший человек этот рыбак, который сидит на ящике у лозового куста и обманывает маленькую синичку.
Полностью прочувствовав свою вину, я полез в ящик и, вытащив кулек с едой, отрезал ломтик сала. Укрепил его в рогульке между двумя ветками и стал ждать, что будет делать синичка. Она уже, видимо, простила меня и, сидя на кромке снежного наста на берегу, одобрительно вертела головкой, искоса поглядывая на сало. «Прошу к столу», — сказал я, взмахнув варежкой, как салфеткой официант.
Но тут случилось непредвиденное. Вылетев откуда-то из-за берега, на сало спикировала крупная птица в рыжеватом оперении. Не успел я крикнуть «кыш!» и замахать руками, как сойка (это была она) схватила приготовленное для синички угощение и улетела с ним. Я был сконфужен. Синичка сказала что-то звонко-длинное, надо полагать, о сойке — птице бесцеремонной и наглой, которая просто не могла не присвоить себе чужого.
А короткий, как синичкин хвост, зимний день достиг между тем зрелости и стал клониться к исходу. Мои знакомцы ворон, сорока и сойка больше не прилетали, зато синичка, упорхнув, вскоре появилась снова, чтобы узнать, как у меня дела идут. Рыбацкие мои дела шли неважно: поймал я всего-навсего трех тощих плотвичек и одного окунька.
Перед закатом солнца синичка прилетела в последний раз. «Кончай ерундой заниматься, — сказала строго. — Сматывай удочки и марш домой».
Я так и сделал. Едкая тоска во мне сменилась спокойной печалью, но и она, знал я, скоро сменится легкой, как серебристый туман над снегами, грустью.
И пожалуйста, не верьте, что природа равнодушна к человеку. Ведь каждый из нас — лишь малая частица ее, и она, большая и добрая, мать-утешительница, приходит на помощь к нам в минуты тоски и скорби.