Литмир - Электронная Библиотека

Рыжухины слезы

Марья умерла под коровой. Села на низенькую скамейку, привычно приладила у колен доенку и только потянулась к соскам Рыжухи, как сердце сильно застучало, оборвалось и покатилось куда-то, и Марья, уже мертвая, стала медленно заваливаться на бок, под Рыжухины ноги...

Жила Марья одна, почти ни к кому не ходила, и к ней мало кто ходил. Долго бы деревня не знала о ее смерти, если бы не Филипп. В тот сумрачный октябрьский вечер шатался он по безлюдной деревенской улице, как всегда, под малым хмельком, напевая под нос свою любимую — «С печалью утраты на бледном лице». И вдруг будто споткнулся. Неподалеку мычала корова. Мычала хрипло, натужно, дико, как мычат коровы, чуя конец, перед убоем.

Филипп растерянно осмотрелся, не сообразив сразу, откуда мычание, потом вышиб плечом запертую на крюк калитку перед Марьиным домом и кинулся на задворки, к хлеву с проемом распахнутой двери. В нещедром свете лампочки, висевшей в углу, глядели на него уже потускневшие, уже незрячие Марьины глаза. Он отпрянул. Корова все мычала. «Заткнись, проклятая!» — закричал на нее Филипп, тоже хрипло, натужно, дико, и Рыжухжа, будто разумея человеческое слово, в самом деле замолкла, лишь шумно вздыхала и тяжело, оседая гузном, перебирала ногами над мертвой хозяйкой.

«Эка история!» — пробормотал Филипп, досадуя и злясь неизвестно на кого. Ведь так хорошо начинался вечер, и так славно пелось ему на улице. И вот на ж тебе... Надобно было скликать народ, объяснять что-то людям, перетаскивать мертвое тело из хлева в избу. Ему бы, дурню старому, посидеть после стакашка дома, так нет же — понесла нелегкая на воздух... Впрочем, Филипп тут же устыдился этих своих мыслей. Он снова склонился над Марьей и почему-то пощупал ей нос. Нос был круглый и очень холодный, как репка, выдернутая из осенней стылой земли.

— Померла твоя хозяйка, померла, — сказал Филипп Рыжухе. И оторопел — корова плакала. Слезы скапливались под темным, печально мерцавшим зрачком и, переливаясь через край опушенного густыми ресницами века, ползли по Рыжухиной морде, оставляя в шерсти сырую бороздку. Филипп, удивленный и малость испуганный, громко крякнул — никогда не думал, что корова может плакать, как человек. Зашел с другой стороны Рыжухиной морды — и второй глаз плакал...

Вскоре покойницу перенесли в дом, запричитали, заохали над телом морщинистые и подслеповатые Марьины сверстницы. А Филипп, с шапкой в руках, стал потихоньку пятиться и незаметно выскользнул за дверь.

Настроение у него, конечно, было испорчено, хмель выветрился, и по дороге домой ему уже не хотелось петь свою любимую — «С печалью утраты на бледном лице». Случившееся обязывало думать о Марье, но странное дело — мысли его, как магнитом, тащило к корове. Ведь плакала животина. Не померещилось спьяну, точно видел — плакала. Жалела хозяйку. Чуяла, мыча над мертвой, что оставаться ей нонче необлегченной, с полным выменем. Может, и дальше чуяла — что никогда ей больше не видать той, кто, осерчав, тыкала ей в бок жилистым кулаком, а чаще гладила ласково, потчуя вкусной, густо посыпанной сольцей хлебной корочкой.

«Ну и корова, ну и сурпризница», — бормотал Филипп, укладываясь в закутке возле печки на жесткую бобылью койку. Принялся вспоминать, а не бывало ли подобного с лошадьми. Их на своем веку перевидал он не одну сотню, знал все лошадиные повадки и привычки. Кажется, было что-то похожее. Давно было, еще до войны. Приказал ему однажды старший конюх пристрелить старого мерина, не пригодного ни к плугу, ни к повозке, к тому ж еще и хромого. Молод тогда был Филипп и по-молодому жесток. Закинул за плечо ружье и повел мерина подальше от конюшни, на зеленый лужок. Вскинул стволы, а конь стоит, понурив голову, недожеванная травинка в мокрых губах — задумался. И глаза тоскливые... Но были ли в глазах слезы?.. Филипп ворочался, кряхтел, вспоминая — были ли? — но так ничего и не вспомнил. Может, и были. Да разве стал бы он тогда приглядываться? Не приглядывался и после, выполняя подобные же живодерные поручения. Ему-то что? Приказано — сделано. Всадил он тогда в голову престарелого мерина пару жаканов и пошел прочь, посвистывая беззаботно, — шкуру и без него сымут...

Филипп задремал было, но вдруг вздрогнул и вскинулся от больно уколовшей мысли. «Ну а ты-то сам?.. Корова, тварь не шибко разумная, прослезилась... А ты?.. Что чувствовал, что думал, шупая холодный Марьин нос?.. А ведь знал человека, считай, с малых лет. Росли вместе... Любовь, можно сказать, промеж была... И хоть бы охнул, хоть бы всхлипнул над покойницей... Вот уж подлинно — Хомут бесчувственный...»

Такая кличка была у него на деревне — Хомут. Вернее, не кличка, а фамилия — Хомутов. И Филипп не прочь был при случае похвастаться: самое, мол, что ни на есть конюховское фамилие, пришито как по заказу. Ну и имя — в самую точку. Горделиво сощурясь, длинно сплевывая, пояснял: «Филипп по-древнегрецки — любитель коней... Вот так-то, мужички!»

Всю жизнь работал он конюхом, с лошадьми, и на старости лет сам стал похож на лошадь. Не на рысака, конечно, скорее, на того мерина, которого порешил когда-то. Ходил Филипп, неловко перебирая больными, застуженными еще в войну, в партизанском лесу, ногами, устало клоня долу длинную шею и узкое, с длинным горбатым носом лицо. У него почему-то часто зудело меж лопаток, и тогда он подрагивал всем телом, как лошадь подрагивает шкурой, когда ее кусают слепни.

Однако в молодости был Филипп парень хоть куда. По крайней мере, сам считал себя таким. И, решив, что Марья — девка тоже хоть куда и потому достойна его, начал за ней ухаживать. И попервости не без успеха, который выражался в том, что Марья позволяла тискать себя и засиживалась с ним на лавочке у родительского дома до серых предутренних туманов.

Наверное, все завершилось бы, как положено, свадьбой, тем более что он к тому времени уже отслужил действительную и можно было строить жизнь прочно и надолго. Но в ту весну появилась в их деревне хата-лаборатория, а в хате — лаборантка, присланная из города, по деревенским понятиям уже не молодая, лет под двадцать пять, но незамужняя. Раз наведался Филипп в лабораторию, другой, и очень ему понравилось, как лаборантка, в чистом халате, колдовала над микроскопом, крутила винтики-колесики, что-то там высматривая на стеклышке. У нее были узкие руки, каштановая челка над высоким лбом и ярко-зеленые, цвета болотной ряски глаза.

Когда Филипп предложил ей выйти за него замуж, на удивленно вскинула тонкие брови и засмеялась.

«Вы чего?» — обиделся Филипп.

«Да так...» — она закурила папироску, села перед им, закинув ногу за ногу, и принялась молча разглядыать его.

«Так как же?» — спросил Филипп.

«Да всё так... — отвечала неопределенно и вдруг слегка покривила полные, густо накрашенные губы. — Это вы убиваете старых лошадей?»

«А что? Предосудительно?» — Филипп нарочно употребил это непростое слово: мол, и мы не лыком шиты.

«Да нет, почему же? — усмехнулась она. — Надо же кому-то и это делать».

«Так как же?» — снова спросил Филипп, начиная терять терпение.

«А никак. — Она встала и загасила папироску о край пепельницы. — Ступайте с богом».

«Подумаешь, — сказал Филипп, не без брезгливости глядя на окурок с красным ободком от ее губ. — У меня и получше девка есть... Просим прощения».

И ушел, сильно хлопнув дверью.

Он, конечно, никому не сказал о своем неудавшемся сватовстве, но, видно, лаборантка не утерпела, трепанулась крашеным ротком. На другой день он приоделся, побрился, даже одеколоном побрызгал на чуб и отправился к Марье. А она ему с порога — чего приперся? Вертайся, мол, к своей микробе бледной.

«Да я ж к тебе по-серьёзнему, — смиренно, переживая вину, сказал Филипп. — Давай поженимся. Люба ты мне».

«А ты мне нет, — залилась злыми слезами девка: — С глаз моих прочь, кобелина!»

«Ну ладно, — сказал Филипп, поглаживая мизинцем свой длинный, шевельнувшийся от волнения нос. — Я подожду, а ты подумай».

34
{"b":"827902","o":1}