Скат крыши, обращенный к востоку, Коля кончил латать в полдень. Новенькие лапики, как желтые яркие глаза, озорно подмигивали солнцу.
Коля спустился вниз и съел миску горячих щей.
— Соснул бы часок, — сказала бабка.
— Ночью посплю, работы много.
— Помощничек ты мой, — засмеялась бабка сквозь слезы, поднося к дряблой щеке кончик фартука. — Жив бы был отец, уж как бы радовался... Ну иди, работай...
Свеженадранная щепа пахла сырой чащобой леса. Коля стучал и стучал молотком. Отсюда, с крыши, ему была видна вся деревня. Под вечер в клубе — просторной пятистенке возле пруда — запела про любовь радиола, и на ее зов потянулись парни и девушки. Вот показалась Татьянка в пестром нарядном платье. Проходя мимо, лениво тряхнула кудряшками. Коля смотрел ей вслед радостно и благодарно. Но было в его взгляде и другое — снисходительность взрослого к ребенку, потому что сама Татьянка не знала о себе то, что знал о ней Коля.
В черном пиджаке и зеленых брюках, вправленных в сапоги-гармошки, выкатился из переулка Федор и, толстый, неуклюжий, заспешил за Татьянкой. Коля смотрел на него без злости, со смутной жалостью.
Солнце коснулось вершины кургана, задержалось там на минутку, отдыхая, потом тихо скатилось к краю земли. Оно, как и в прошлые дни, растило хлеба и травы, грело бугры и низины, поля и леса, птиц и зверей, людей и букашек. Оно было щедрым, мудрым и сильным...
Скрипнула дверь.
— Сидишь? — спросила бабка.
— Сижу, — сказал Коля.
— Слезай, вечерять будем.
— Сейчас слезу.
Коля сидел на крыше, обхватив руками колени. Солнце скрылось, но огонь его еще согревал небо. Небо густело, становилось синим.
На востоке искоркой вспыхнула Колина звезда. Она словно летела оттуда, из бескрайних пространств, и, приближаясь, горела все ярче и ярче...
Бродячие солдаты
Слабый звук, возникший вдали и понесшийся над полями, можно было бы принять за стрекот кузнечиков. Но стояла глубокая осень: усатые, голенастые насекомые давно уже отстрекотали свое, в теплой летней траве, на желтых горячих стернях отпрыгали беззаботно меру своей короткой жизни.
И была война. Стрекот, похожий на мирную, баюкающую, зевотную песню кузнечиков, сейчас пугал и тревожил. Поднимал к небу голову одинокий путник, дико шарахался к обочине: вслед за стрекотом могла садануть сверху пулеметная очередь или жутко завыть, набирая силу падения, фугаска. И поминай как звали!..
Заслышав стрекот, затихали деревенские околицы, казалось, глубже надвигали соломенные шапки крыш на подслеповатые, с крошечными оконцами избы: стрекот мог означать движение немецких грузовиков, ползущих сюда, к деревне. И поминай как звали деревню!..
Осень исподволь вызревала в зиму. Прекратились дожди, земля стала твердой и гулкой. Крепки, ядрены были в полях утренники. Солнце поднималось невысоко, грело еле-еле и в октябрьской своей подслеповатости лишь к полудню изводило иней, выпивало его, да и то не досуха, оставляя в траве влагу. На закате изморозь снова набирала силу, толсто нарастала на пожухлых былинках.
Перед сном Толик выходил на крыльцо, затаенно вздыхал, жалея себя, прислушивался. Ни голоса человеческого, ни бреха собаки. Деревня цепенела в темноте и зябкости — без огней и звуков. Мертво кругом, голо, открыто. Знобило душу при виде уныло белевшего простора и низко стывшей над ним слоистой слюдинки молодой луны.
Толик спал в углу хаты, на полу. Старенького его одеяла не хватало, чтобы накрыться как следует, и часто он просыпался среди ночи от холода. Осенняя стылость, проникая сквозь щелястые стены, трогала руки, ноги, пронзительным ветерком дышала в лицо. Толик сжимался в комок, стараясь согреться, потом начинал дрожать и тихонько плакать. И плакал он не столько от холода, сколько от ночного одиночества, от мыслей об отце. В июне, когда объявили войну, отец привез его сюда, к своей сестре Фрузе, в торопливой растерянности поцеловал в голову и поспешил обратно в город, в военкомат. Мать Толика умерла два года назад, и теперь он замирал в ужасе, представляя себе вероятное: отца убили на фронте, и он, Толик, остался круглым сиротой...
А в последние дни прибавилась Толику еще одна забота: он думал о солдате Сережке. Истощавшего с голодухи, хворого, его спрятали в кустах за деревней. Толик как наяву видел: вот он лежит сейчас, бедолага Сережка, в шалаше, на куче тряпья — живой скелет, завернутый в дырявую шинель. Лежит и ждет смерти.
Под утро, когда явственней проступали на черноте стены квадратики окон, становилось как бы теплее. Утренний свет грел и успокаивал. Толик переворачивался на правый бок и, ощущая, как легчает стесненному сердцу, засыпал крепко, сладко и спал, пока тетка Фруза не кликала его и других обитателей хаты к завтраку.
Все садились на лавки, плотно жались друг к другу — стол был не маленький, но и не такой большой, чтобы за ним могли вольготно разместиться сразу двенадцать едоков. А едоки были: муж Фрузы, насмешливо-сердитый, бородатый Антон, и дальняя и близкая родня их — беженки, понаехавшие из города.
Детишки (их было пятеро, младшему три, старшему семь) за столом хныкали и, не привыкшие к грубой деревенской пище, ели плохо. Матери шлепали малышей по затылкам, надавив пальцами на щеки, насильно раскрывали им рты, совали туда, как галчатам, куски хлеба, картошку.
Дети были бледные, заморенные, грязные. Толик старался не глядеть на них. Зато он с удовольствием поглядывал на темноглазую худенькую девушку, сидевшую за столом рядом с ним. Пришла она не так давно из дальней деревни. Матери у Оли, как и у Толика, не было, и это сходство судеб еще больше усиливало его симпатии к ней.
Сама Фруза была тринадцатая. За стол она не садилась, прислуживала едокам, подавая миски со щами и картошкой. Только когда беженки, с неутоленно блестевшими после скудной трапезы глазами, вставали со скамеек, вытаскивали из-за стола детишек, Фруза робко, будто и не хозяйка здесь, пристраивалась к уголку столешницы и ела свою, еще более скудную порцию.
Каждое утро Толик ждал. Он рассеянно жевал картошку, привычно-скупо откусывал от хлебной краюшки и все поглядывал в окно. Порой ждал напрасно — солдаты не появлялись. Но чаще из-за поворота дороги, как всегда внезапно, показывались фигуры — и незнакомые, и вместе с тем знакомые выражением лиц, одеждой, всем своим обликом, диковинным и жутковатым. Их хата стояла крайней на деревне, у самой дороги, и не было случая, чтобы солдаты прошли мимо. Раздавался скрип крылечных ступенек, слышалось осторожное топтанье в сенцах, хрипловатое, простуженное покашливание, и, наконец, еще за дверью, несмело звучали вопрошающие голоса: «Можно?»
Это были солдаты, очутившиеся в глубоком тылу врага, которых разметало в разные стороны немецкое наступление, вырвавшиеся из больших и малых котлов, бежавшие из колонн по пути в лагеря военнопленных или уже оттуда, из-за колючей проволоки. Те, кто отчаялся, пал духом, оседали в тихих деревнях, куда редко заглядывали немцы, шли в приймаки к одиноким женщинам и спасались, пережидали трудное время. Другие — таких было большинство — упорно пробирались на юг, к дремучим лесам, чтобы там сбиться в отряды и продолжать борьбу. Шли и на запад, к уже неблизкому фронту, надеясь проскочить за огненную черту и снова воевать в частях регулярной армии.
Обычно двигались по дорогам по двое, редко — по трое. В деревни заходили поесть и погреться. Переступив порог хаты, снимали пилотки, терли остуженные холодом, заросшие щетиной щеки, переминались с ноги на ногу и долго ничего не говорили, лишь взглядами выражая покорность и просьбу.
Толика передергивало от жалости, когда он видел низко опущенные головы, тяжелое смущение этих молодых, а часто и не молодых людей, которые, став на пороге, как бы просили прощения сразу за все — и за то, что пустили немцев в самую глубь страны, и за то, что на солдат уже не похожи — без звездочек на пилотках, без винтовок за плечами, и за то, что кормятся не из ротных котлов, как положено честным бойцам, а побираются в крестьянских избах, забитых детьми, стариками, женщинами, где и своих ртов хватает.