— Будто! — хмыкнул Антон, польщенный.
— Ну так как же?
Антон долго копался в карманах пиджака, вытащил очки и какую-то измятую бумажку. Брезгливо разгладил ее на коленях.
— Дерьмом пованивает, а все ж зачитаю некоторые места. Избранные, говоря по-ученому. Вот: «Собаки должны быть на цепях. Бродячие собаки будут убиваться».
Антон сдвинул на лоб очки и уставился на Неприметного.
— Смекаешь? Немецкий приказ это. Я его со столба содрал.
— Ну и что? — Неприметный нетерпеливо барабанил по столу костяшками пальцев.
— А то, что был у нас пес Шарик. Его, промеж прочим, Толик дуже любил... Пристрелили пса и повесили вниз мордой на березе... Немцы — народ сурьезный, у них так: сказано — сделано.
— К чему ты все это городишь? — вскипел Неприметный. — При чем здесь твой Шарик?
— Непонятно? Тогда слухай дале: «Крестьяне обязаны арестовывать бродячих русских солдат и отдавать их в распоряжение полевой комендатуры. Несоблюдение этого распоряжения карается германскими военными законами...» Ты обрати внимание: «бродячие собаки», рядком — «бродячие солдаты». Для него, фашиста, человек и собака — все едино, кара одна — смерть... За парня вашего боюсь, мил товарищ... Да еще за них, Антон качнул головой в сторону детишек. — Найдут у меня в хате — никого не помилуют.
— Мда-а, — Неприметный потер подбородок. — Тут и вправду надо подумать... Полевая комендатура далеко?
— В Мамошках. Три версты отседа.
— Поймали кого?
— Одного. У Дарки-вдовы жил. Увезли обоих. Ни слуху ни духу. Полагаю, порешили...
— Мда-а, — повторил Неприметный, досадливо морщась.
— Так что смотрите сами. Оставите парня — на улицу не выкину, а уберечь — такого ручательства дать но могу.
— Можа, под крышу его? — раздумчиво подала голос Фруза и тут же ответила сама себе: — Так они, идолы, и туда шастают...
И тогда Толик, до этого молчком сидевший на скамье у печки, несмело откашлялся, и все посмотрели на него...
Никто в деревне не видел, как Толик с Антоном и солдаты вывели Сережку за огороды, как пробирались по густому кустарнику.
Шалаш Толик сделал чуть поодаль от Фомкиного дворища, покинутого еще со времен коллективизации хутора. От него сохранились яма с камнями, где стояла когда-то изба, и несколько одичавших яблонь. Место было глухое, укромное. Правда, Неприметному не понравилось, что метрах в пятидесяти от шалаша пролегал проселок, но Антон успокоил: проселок сходил на нет в торфяной болотине, поэтому немцам был без надобности. Да и свои, деревенские, им давно уже не пользовались.
А шалашом Неприметный остался доволен: неказистый с виду, похожий на кучу хвороста, зато без единой шели, сухой и уютный, с толстым слоем соломы внутри.
— Хозяин-то где? — спросил Сухов у Толика, небритым подбородком показывая на яму с камнями.
— Выселили. — Толик кое-что слышал от деревенских о Фомке.
— Богат был?
— Кто его знает... Наверное…
— Значит, не ленился, вкалывал за милую душу, — заключил Сухов и длинно, замысловато выругался.
Впрочем, он тут же спохватился: закусив губу, с опаской оглянулся на Неприметного. Но тот, занятый своими мыслями, не глядел в их сторону.
Был полдень. Легкий ветер морщинил по-осеннему густую и темную воду сажалки. В затуманенном облачной пеленой небе висело неяркое солнце, на которое можно было глядеть не жмурясь. На яблонях цвинькали синицы. В облетевших кустах осторожно возились и негромко чирикали непривычно грустные, озабоченные воробьи.
— Ну вот, Сережа, прощаться пришла пора, — сказал Неприметный. (И сам он, маленького росточка, в кургузой шинельке, на тоненьких в обмотках ногах, смахивал на воробья.) — Как говорится, не поминай лихом.
Сережка сидел на куче тряпья, которым снабдила его тетка Фруза.
— Да что вы, Иван Петрович. Хватит, повозились Вы со мной. Жив останусь — не забуду вовеки…
Обращался он к одному Неприметному. Блондин похаживал поодаль, жевал былинку, сплевывал в сажалку.
— Жив, жив будешь, — сказал сердитой скороговоркой Неприметный.
— Спасибо тебе, Иван Петрович.
— Поправишься, подавайся на запад. Не может того быть, чтобы фашиста не жиманули. Фронт ближе будет. А то и здесь своих дождешься. Слышишь?
Но Сережка уже не слышал. Откинувшись головой на жердину шалаша, он спал. Веки его вздрагивали, губы шевелились, и, если бы не это, можно было бы подумать, что он мертв.
— Слух есть, — вполголоса сказал Антон, — что скоро двинется дальше ихняя поганая комендатура... Своих, значит, догонять. Тогда мы парня в избу возьмем. Не сумлевайся — выходим...
— Смотри, — строго сказал Иван Петрович. — Ты за него в ответе теперь. — Помолчал. — Ну что ж, давай руку.
И повернулся к блондину:
— Айда, что ли, Сухов?..
Толик запомнил их обоих. Неприметный споро, подпрыгивая на кочках, шагал впереди. Сухов вразвалку, не спеша, поминутно оглядываясь, топал сзади. Казалось, шел он за Неприметным не по своей воле...
Как рассказывал потом Толику Сережка, в плен он попал по-глупому, даже не побывав в боях. Выгрузили их из эшелона поздно вечером, тут же построили и Двинули в ночной марш. Часа через три раздались крики: «Немцы!» Взводный скомандовал рассредоточиться вдоль дороги и залечь. А залечь для солдата — значит немедленно. зарываться в землю. Сережка отстегнул лопатку и стал копать. Скрежет лопаток о песчаный грунт доносился из темноты отовсюду. Вскоре все лежали в окопчиках с винтовками наизготове — ждали немцев. Но их не было и не было. То ли от усталости, то ли от нервного напряжения Сережка внезапно уснул, да так крепко, что не услышал команды строиться. Проснувшись, он уловил вправо от себя какое-то движение, бренчание железа о железо. Кинулся туда, но никого не нашел. Тьма стояла кромешная, и Сережка, от рождения слабый зрением, был будто совсем слепой. Побежал наугад сквозь кусты, негромко окликая по фамилии отделенного, попал в болото, еле оттуда выбрался. Было уже, наверное, близко к утру. Сережка решил ждать рассвета, на ощупь отыскал местечко посуше, положил под затылок вещмешок с сухарями, рядом винтовку и снова уснул.
Разбудили Сережку тихие, словно боявшиеся потревожить его сон голоса. Он приоткрыл веки, глянул сквозь ресницы и помертвел от жути. Над ним стояли, покачиваясь на длинных журавлиных ногах, два немца. Стояли очень спокойно. По-домашнему благодушные, дымили сигаретами, неторопливо беседуя. Чувствуя, что случилось непоправимо ужасное, Сережка дернулся схватить винтовку. Но немец, стоявший поближе, коротким, с раструбом сапогом наступил на дуло винтовки и, осклабившись, уставился на Сережку.
— Гутен морген! — пропел он, по-петушиному звонко, картаво выговаривая «р», и опустился перед Сережкой на корточки. Из-под распахнутой куртки Сережке в нос шибанула сложная смесь запахов: пота, табака, одеколона.
Второй немец, в очках, затрясся в хохоте, ходуном заходил висевший у него на груди автомат.
— Ганс, Ганс! — крикнул он в восторге от шутки товарища. — Дас ист вундербар!.. Руссиш сольдат слядко спаль, и теперь желяйт... Вас эр желяйт? Он желяйт кафе! Гиб им айнен, Ганс. Гиб!
И очкастый бросил Гансу фляжку.
— О майн либер юнге, — ласково, как добрая старушка-мать, заворковал, склонившись над Сережкой, немец. — Дайне мутти либт дих зо зер! — Ганс отвинтил от фляги пластмассовый стаканчик, наполнил его до краев и поднес к губам Сережки. — Битте кафе, майн либер...
Ошеломленный, Сережка проглотил содержимое стаканчика: это и в самом деле был кофе.
Очкастый уже не смеялся — обессиленный, он повизгивал тонко, квохтал по-куриному, держась за живот:
— О Ганс, Ганс!..
Шутник Ганс тем временем всовывал в Сережкин рот сигарету.
— Иетц айне цигаретте, майн либер!
Щелкнув зажигалкой, поднес огонек:
— Битте. Их бин дайне гуте мутти...
Сережка наконец-то пришел в себя. Было ясно, что к нему относились несерьезно: не как к солдату, а как к мальчишке, которого вряд ли стоит брать во внимание. С ним разыгрывали веселое шутовское представление, отводя ему самую унизительную роль. И он, приподнявшись на локтях, сказал отчетливо, с холодной яростью: